Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Огрубевшие, а затем атрофированные чувства оживали.
Он чувствовал, что… приотворил ненароком дверь в какой-то запредельно запретный, душный, мокрый, но вот уже – уже! – потерянный рай, а за чувствованиями смутно понимал, что и этот познавательный импульс плоти иссяк, не одарив ясностью. Он видел всё ещё, как во сне, проплывающий в дневной темени красновато-лиловатый блик гранёного камушка, видел обнажённую грудь Сабины – чуть растёкшийся куполок – близко, у самых глаз; чудесный, матовый, будто б отлитый из живого, не отвердевшего ещё фарфора куполок, можно было тронуть губами, кончиком языка, пощекотать ресницами; и, опьянённый, он лениво поглаживал-ласкал её грудь, почти усыплённый близостью, чувствовал, что всё то, что он сейчас видел, как во сне – и совершенно невероятно, и ошарашивающе просто, наглядно-просто, словно перед ним – один из растиражированных, но теперь уже принадлежащих ему одному, ибо он, оказывается, непроизвольно его и сделал, снимков обратной стороны луны.
Открыл глаза: сквозь пенсне его рассматривал с фотографии расстрелянный отец Сабины, а нагая Сабина – белое гибкое подвижное изваяние – подплыла к трюмо с зеркалом, с какой-то необъяснимой серьёзностью вглядываясь в себя, принялась расчёсывать волосы; только что пылала и – похолодела?
И онемела?
И он тоже онемел? Ни словечка – ни своего, ни её словечка – не мог припомнить.
С очаровательной лёгкостью взлетала и опускалась её рука… Чем-то прелестно естественным и вечным покорила его эта нехитрая сценка: нагая девушка – после любви, ещё истомлённая, но обновлённая, перед зеркалом, с расчёской в руке; чудо близости миновало, но тело Сабины ещё оставалось во власти чудных мгновений?
Любил ли он Сабину тогда? Или первую любовь опередило внезапное возбуждение? Пожалуй, тогда Сабина только пробовалась на роль любимой… И на роль эту будет немало претенденток ещё… И не зря ведь не приехала она к нему в Ленинград; ничего потом не было…
Потом… За окном кружились жёлтые кленовые листья, а Сабина вдруг плавно приблизилась, склонилась над ним, как когда-то, изредка, над ним склонялась мама. Сабина его нежно поцеловала; опахнула свежестью, цветочным мыльным ароматом; потом вновь расчёсывала волосы, надевала белые полупрозрачные трусики, коротенькую голубоватую рубашку с кружевной оборкой… И вновь легко взлетала-опускалась тонкая гибкая белая рука с гребёнкой; какой она была, Сабина? Какой была вся Сабина? Холодной, страстной, ветреной, верной, мечтательной, практичной… И почему же, едва завязавшись, с какой-то пугающей естественностью прервались их отношения? Раздумья и тревоги нашего психастеника ему важны были сами по себе, он не мог их променять на всепоглощающую любовь, не мог потерять голову – вот она и не приехала к нему. Но какой же становилась Сабина через десять, двадцать лет? Как складывалась жизнь её? Как бы ни складывалась, она, причёсываясь, ему неожиданно подарила исчерпывающий и выражающий сразу все её душевные свойства жест-воспоминание; женщина – кладезь упущенного, однако от встречи с каждой женщиной, подумал элегически Германтов, пусть немногое, но что-то обязательно остаётся. Бывает, то, что залежалось в памяти, с годами запоздало оцениваешь как приз; плавная жестикуляция её – рука с расчёской уже всегда взлетать будет над её головой – давно отделились от Сабины, и Германтов жесты её, обыденные, но при этом возвышенные, символизирующие её внутренний мир и всю её подвижную молодую грацию, полюбил, навсегда полюбил.
Потом, одетая, легко закинув назад, за затылок, руки, застегнула с едва уловимым щелчочком бусы; как красиво вырастала стройная сильная шея из рельефно обозначенных ключиц…
Завтра он, нетерпеливый, жадный, вновь взлетит по лестнице к Сабине и медленно-медленно разденет её, снимет с неё бельё… И вновь, взмыленные, помчатся они за коротким счастьем.
И вновь будет он с замершей душой и растерянным разумом сонно любоваться тем, как она, истомлённая ещё, перед тем как начать одеваться, расчёсывает перед зеркалом спутавшиеся волосы.
И послезавтра они помчатся… в себя? А вечером он уедет, точнее – улетит, поставив в трёхдневном романе точку.
Но когда это ещё будет!
А тогда над городом солнце уже окутывало их жаркой влагой, от травы шёл пар, слева, из тёмно-зелёной полоски между крышами, обозначавшей Пекарскую улицу, вырастал пушистый обломок радуги. Насытившись зрелищем свежеумытого Львова, казалось, простиравшегося у их ног, они спустились по скользким сияюще-мокрым булыжникам с Высокого Замка и распрощались – у Сабины были какие-то домашние дела, а по дороге домой ей надо было ещё выкупить заказанное в аптеке рецепторное лекарство для мамы. Германтов же, не нагулявшись, пошёл, куда глядели глаза… Вечерело уже, каштаны на бульваре купались в мягком оранжеватом свете, ага, вот и Академическая, пятнисто подсыхающий тротуар…
Там, у кондитерской, он и повстречает Александра Осиповича Гервольского, державшего в руке круглую коробку с тортом.
* * *– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – на лестничной площадке пел и приплясывал Боровиков, его пронзительный звонок в дверь раздавался минут на десять-пятнадцать раньше, чем ожидали хозяева.
– А, вот кто заглянул к нам на огонёк! Милости просим! – с демонстративно-плохо разыгранным театральным удивлением восклицал Александр Осипович, громко щёлкнув замком, хотя бесцеремонно ранний звонок и пение на лестнице заранее представляли гостя. Милости просим, милости просим… – и подначивал, словно извиняясь за приглашение на пустые разговоры за столом такого деловитого, занятого: – Не сочтите пребывание у нас «упущенной выгодой», – и громко объявлял, повернув голову к залитой электрическим светом гостиной, где никого ещё не было. Объявлял, как если бы достойно встретить надо было долгожданную, чуть ли не титулованную особу: – Прошу любить и жаловать, художник Боровиков! – и, понижая голос: – Почти Боровиковский… Но куда чаще, поскольку Боровиков, в отличие от Боровиковского, не был портретистом, мог сказать, широко улыбаясь: знакомьтесь, это наш «маленький голландец», причём называл Боровикова именно «маленьким», а не «малым». Да, стоило бы оценить иронию Александра Осиповича – в своих большущих натюрмортах «наш маленький голландец» брезговал отделкой фактур, деталей.
Круглоголовый, лысый, как колобок, с крупным угреватым носом, толстыми губами, могучими оплывшими плечами, круглым животом… И Боровиков, когда здоровался и долго-долго тряс руку хозяина, любил дурашливо поморгать, словно изображал переполненность добрыми весёлыми чувствами, он уже целовал ручку Шурочке, всё ещё моргая и бормоча: бардзо, проше пане… А увидев Юру, напротив, моргание прекращал, напускал озабоченность, тихо спрашивал:
– Ну как там у вас, в Ленинграде, Нева всё ещё течёт?
После паузы, наполненной хмыканием и натужными вздохами – Юра молчал, – следовало продолжение допроса:
– А Медный всадник скачет?
И, посчитав Юрино молчание за знак согласия, хохотал, довольный.
– Да как же, как же, милый ты мой, Медный всадник может скакать, когда пред ним Нева державно течёт? Ты же сам дал понять, что течёт… – хохотал. – Как думаешь, милый братец-ленинградец, Медный всадник, чтобы не утонуть, в последний момент сделает ход конём?
Юра не жаловал Боровикова. Вдобавок к его напористо-шумным глупостям, повторявшимся год за годом, картины, которые он щедро раздаривал, были вызывающе бездарны, напыщенны и пусты. Укрупняя предметы на холстах, Боровиков вовсе не наделял изображения какими-то неизвестными нам подробностями, нет-нет, предметы, хотя и сохраняя свои привычные контуры, превращались быстрой, но равнодушной кистью в дурно закрашенные пятна, изредка, впрочем, снабжённые выразительной, по мнению Боровикова, выпиравшей из холста деталью. Да, Боровиков уже повесил на спинку стула свой плечистый ворсистый пиджак и, оставшись в трикотажной голубоватой рубашке, обтягивавшей округлый живот, пританцовывал в гостиной, да так, что дрожали оконные и буфетные стёкла. Пританцовывая, оглядывал хорошо знакомую ему мебель – удивительно нарядной и уютной была эта скромная вообще-то гостиная при мягком свете изящной пятирожковой люстры; ниспадали золотистые портьеры, отблескивала крахмалом белоснежная скатерть… Боровиков уже усаживался с кряхтением и бурчанием – старость не радость, старость не радость – в глубокое, обитое гобеленом кресло под одной из своих картин, самой большой, горизонтально-овальной, в позолоченной, из папье-маше, раме, с огромным, в полстены – три-четыре натуральных величины – букетом белых и крапчато-жёлтых лилий в тёмно-синей, с бликом – вот она, деталь! – В бесцветной глубине блика угадывались переплёты отражённого окна, – пузатой вазе. Почему всё это так неинтересно рассматривать? И кто умней, Боровиков или его картины? – спрашивал себя Германтов и тут же сам себе отвечал: дурно написанные картины глупы, и сам художник глупее пробки. Цветы и фрукты, опять – на другой картине – цветы и фрукты, и на третьей картине тоже; красота, да и только.