Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердце колотилось.
Нечто похожее я испытывал, фотографируя флорентийские памятники. Но теперь-то я глядел не в стиснутые рамкой кадра исторические каменья – передо мною пенилось зелёное море.
…………………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………..Внезапно сердце сбилось с ритма, упало: по глянцево-зелёному морю с натужной торопливостью плыл старый чёрный пароход с серыми тентами на верхней палубе, чёрной наклонной трубой, из которой валил чёрный дым.
впечатления ждут объяснений (плывущий взгляд)Само собой, общим местом бесподобных подобий оставалась вода; она ткала ускользающую материю – бликам дано поколебать камни. И, конечно, общими были романтические пошлости, которыми облипали города на воде.
Впрочем, я не о конкретных дворцах, площадях, я об ощущениях.
Петербург, пока его лицезрели с прошпектов, плацев, сам в болезненных сомнениях засматривался на себя в воду, а Венецией, по-моему, чуждой самоуглублению, без смущения гордящейся своей сказочностью, напротив, дивились с воды. Обводящий, обобщённый обзор с быстрого вапоретто – приз машинного времени. Но строилась-то Венеция для близкого взгляда снизу, из-под расцвеченной мраморами и изразцами до небес её потной плоти – лоснящихся, дробящихся бликами нависаний балконов, балюстрад, лепных зверей, досужих разодетых матрон, которые, облокотясь на ярчайшие ковры, высовывались из окон, из полосканий занавесок, как сменные украшения… красоваться в окнах – древняя привычка венецианок, вот и Бьянка Капелло, сохранив во Флоренции верность своей привычке, озирала из окна площадь, на которой стоит теперь конный памятник её отравителю. И – гребок-рывок, и – сразу – плавность скольжения, взрезание задраным носом лодки карнизов и облаков. Грациозный гребок-рывок и… Ритмизованные приступы тошноты. Тёплая сладкая вонь клоаки. Проплывая, заглатывая порции затхлого сумрака, я не успевал заглянуть в бутылочно-зелёные, сизые, сиреневые, голубоватые расщелины водяных закоулков меж роскошными, то высокомерно-угрюмыми, то беспричинно-весёлыми, кокетливо подгримированными дворцами, но жадно устремлялся дальше, дальше, в трепетные сгущения импрессионистских мазков, в теснины осыпающихся пастелей, в акварельные набухания бесчисленных оттенков серого, розоватого, охристого, умбристого цветов с каким-то белёсым на каждом цвете, будто бы солевым, как на морских раковинах, налётом, с тёмно-красными рваными ранами отвалившейся штукатурки, тяжёлой лазурью стёкол, растениями, пившими из стен воду. Непрестанно переписывая картины калейдоскопического бесстилья, колебания наново и иначе дробили камни – смазывались в ритмизованном скольжении и корчах отражений знакомые фасады, детали декора. И – опять вырывал из плавного восторга гребок. Физически затянутый в эту баюкающую и воспринимающую пульсацию, я чувствовал, как частота членений фасадного фронта канала, измельчённость черт самоих дворцов, соизмеряясь, кротко подлаживались к плавно-прерывистому шагу гребков. Фасад – гребок, фасад – гребок. Конвульсивно-слитная красота.
В «Таймс», которую я с моим английским собутыльником просматривали в гостинице, пережидая дождь, авторитетно было обещано, что к концу века Венеция непременно потонет, выглядывать из пучины будет лишь самая высокая колокольня. А я, зевака праздный, влекомый веслом, задирал голову и не верил в неминуемость погружения. Если издали, с моря, всплытие Венеции наблюдали редкие поэтические натуры, то с подушек лодки и мне, простому смертному, чудилось, что Венеция всплывала, поднималась на манер расписного задника в опере. Расступались летейские воды-волны, отпускали из плена новую Атлантиду с сырыми густо-розовыми с золотом мозаичными фризами, ноздреватыми, пятнисто опушенными плесенью плитами на углах домов, тиной на цоколях; и верандами на крышах, где телепалось на горячем ветру бельё. В счастливой тревоге, поглаживая лаковый борт, я плыл сквозь сон, беспокойный, вязкий сон Хроноса – потеряв власть над временем, которое обратилось вспять, он всхрапывал-посапывал, где-то рядышком ворочался, вздрагивал, а Венеция, покорная наваждению, поднималась выше, выше, и вода уходила, испаряясь ли, утекая не известно куда, и лодка моя садилась на мель, её засасывал зловонный ил, в обезвоженном мираже обнажались сваи. Дубовые ли, из долматинской лиственницы…
Я открыл глаза. Да. Грубые, с корой, жерди, брёвна, торчали из волн; прыгали на привязи гондолы.
Петербург всякий волен тоже созерцать снизу, хотя именно с воды видно сколь другой он – с мощным имперским полноводьем Невы, многопланными, внезапно-глубокими панорамами в изгибах Фонтанки, Мойки; ныряя под арку Риальто и, будто бы в испуге выныривая, я окунаюсь в долгую гулкую тьму под петербургскими мостами-площадями, мостами-улицами; замираю средь слепков с небытия, скольжу, скольжу в розе мистических сквозняков.
Светлой тёплой ночью прошлого лета, после северянинских стихопений наняли катер. Под конец плавания шли по Мойке, когда проплыли под Невским, я выбрался из дымной буфетной.
Соня из-за залитого жёлтым электричеством стекла манила обратно, дёргалась от смеха в зеркалах Мишенькина спина, Мишенька, обтянутый блестяще-пёстрой жилеткой, надавливал острым подбородком Соне на плечо, подливал шампанское; что-то экзальтированно декламировал, маша рукавами, Пяст, ядовито улыбался Галесник.
А окрест – инфернальная притягательность безжизненного пейзажа. Ни души на набережных, в тишине лишь тонко дребезжала флюгарка… жались к граниту смолёные барки с берёзовыми дровами. Медленно, в предобморочной истоме разламывалась низкая кулиса усадебно-рыхлого, с изумрудно-пепельными купами, прогала у Воспитательного дома, напротив – мрачноватое многоглазье рельефных, вторивших изломам берега стен; редкие тополя клонились к тёмной воде.
Застучал мотор.
Околдованный, пронзаемый бог весть откуда дунувшей стужей, я вцепился в поручень на корме, приближался мост.
Экипажи сновали по безлюдной Гороховой, вспархивая над мостом, как фантастические чёрные насекомые.
два воплощения?Петербург воплотил сонм фантазий – государственнических, пространственных, поэтических… нет им числа, фантазиям дерзновенным, наивным на первый взгляд, пожалуй, что и бредовым; из безрассудных дерзаний, которые породил умысел, возводился с суровой, непреложной прихотливостью врисованный в паутину хладных рек идеал.
А вот первое моё впечатление от рассветной Венеции было ошибочным, Петербург к небесной утопии куда как ближе, Венеция – вовсе не небесное подношение… да я и сам давно чувствовал то, что мне вдалбливал, как тупице, Тирц – венецианское чудо не случайным даром к ногам упало, оно вполне земное, естественное, хотя и поднявшееся из вод. Да, Венеция деловито и споро строилась, богатела, незапланированно преображая земные устремления в чудо, загадочно воплощая в художественных пряностях своей экзотичной, обязанной топографии с историей роскоши, высокую фантастичность, которую никак не обнаружить в множестве отдельных практичных замыслов, лепивших город, но которая, рождаясь раз за разом из прядей тумана, стеклярусных блёсток, бликов, пленяет едва ль не всякого, кому повезёт очутиться в этой затейливейшей, из резного камня и волн, реальности.
домыслы ревнивца,гораздого надо-не-надо сравниватьКружил вокруг да около, терял голову.
Не возводился ли Петербург духом вымечтанного инобытия? Чахоточное, изводящее очарование, зябкое пограничье между рукотворными чудесами и запредельностью, сон, который вводит в загробный мир… мир искусства? И, быть может, роднила Петербург с Венецией вовсе не вода, её колыхания у стен домов, но томительная подсветка смерти; оба города, терзая фантазию, красовались у последней черты.
Я провёл пальцем по мокрому песку линию, направил к ней слева и справа стрелки.
Образ Петербурга рождался за ней, за чертой; тайный идеал, его духовные силуэты не от мира сего, словно расплывчатые мечтания, на проверку посланные в инобытие, отразились бесплотными зеркалами, вернулись гранитно-штукатурной копией божественного оригинала. Но, чудилось мне, и до сих пор Петербург, опекаемый Святым Петром, огранялся-менялся, там, околдовывал образностью своей, оттуда. А Венеция – снова проборматывал я – ни изначально, ни позже, во всяком случае, до наплыва романтиков, запевших о ней на перехвате лирического дыхания, не идеализировалась, её, с пластическим бахвальством, но без притязаний на небесное покровительство, упрямо, деловито и, не скупясь, строили на этих островах, в этой волнистой, зелёной, как луг, лагуне. Простофиля! – ботинки накрыла пена… лопались пузырьки. И коли Венеция не была замышлена и лишь в прошлом веке обрела статус чуда, образ её рождался, пышно зацветал здесь, по сю сторону, хотя и утолял эстетские вожделения культом бренности, духом вечного упокоения. Сергей, помню, называл Венецию самым прекрасным на свете кладбищем, и Игорь, играя загробную грёзу, грассировал: пр-р-р-риют избр-р-ранных. Но лёгкие и ноздри мои в прогулках и плаваниях назойливо напоминали о брюзгливых злословьях Тирца – я вдыхал отсыревший за века, pourie… тлен. Вдыхал ядовитые флюиды? И поэтому-то всё вокруг для меня наполнялось такой печалью? Недавно на римской улочке, где-то неподалёку от Пантеона, мне послышался шёпот: memento mori. Сейчас, в Венеции, казалось, все прекрасные фасады её нестройным хором, на свои лады, повторяли горестные слова. Да, символизируя многовековые церемонно-пышные похороны, препротивно щекоча носы ароматом распада, Венеция тревожила, донимала предчувствием умирания: на восхитительных площадях, в водных теснинах, смерть переживалась ввиду диковинных и дивных красот, в ожидании, что вот-вот, в кульминации эстетских захлёбов, накроет тень. И с пугавшим изумлением я тоже втягивался в обряд прощания, расставания навсегда, ощущал, будто бы встречный ветер, напор неодолимой жестокой силы, назначенной эти красоты именно у меня отнять.