Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно поэтому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд, мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ибо когда вы остановите колесо – вы остановите жизнь. Жизнь вообще. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, поднимаюсь, потому что меня поднимает труд. Единый со всеми на земле…"
* * *Кто-то бежал, грохоча по железным ступенькам.
– Панич! Панич! Княже Алесь!
Кирдун. Растрепанный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался от разобранного гидравлического пресса и от своих мыслей.
– Что случилось?
– Пани Антонида…
– Что?!
– В обмороке!
* * *В комнате матери тускло мигала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, перламутрово блестела итальянская майолика под стеклом.
Совсем не гармонировал горьковатый запах духов с византийской на кипарисной толстой доске Троеручицей. Третья рука выросла, чтоб удержать сына, который падал в колодец, потому что две другие были заняты. Икона была, по существу, еретическая, но добрая человеческой добротой, не в приер другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной, тоже византийской, иконе – на иконе Владимирской матери божьей.
Пани Антонида лежала на кушетке, почему-то переодетая в свой самый любимый праздничныый наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо при свете свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
– Что с тобой, мама?
– Не знаю. Переоделась… Вдруг закружилась голова.
– Видимо, резко поднялась. Ты звала меня? Так я посижу.
– Да, теперь посиди.
Темно-серые широкие глаза смотрели на Алеся внимательно.
– Какой ты! Труженик. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
– Пойду, умоюсь и переоденусь.
– Нет, не надо. Ты хорош вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красивый?
Алесь смутился.
– Красивее, чем прадед Аким. Все лучшее, что было во всех наших, ты взял себе.
– Н и ч е г о не хочу брать с е б е.
– Совсем ничего?
Глаза понимали…
– Ма-ама… – с тихим укором сказал Алесь.
– Не буду, – прошептала она. – Это я единственный раз в жизни.
Улыбка ее была грустная и слабая. И почему-то у Алеся от этого что-то как бы повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял ресницы, увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешенья.
– Погиб отец, Алесь. Что же делать?
Что он мог ответить на это?…
– Весна? – спросила.
– Весна.
– Лебеди летят?
– Да. Хотя еще кое-где снега.
Опустились веки. Алесь видел. Что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
– Я говорила ему: "Не ходи, не убивай медведя. У него босые ноги". Он был голоден и спасал свою жизнь. Как мы… Все спасает свою жизнь… Все было больно. Жить – больно, есть – больно, дышать – больно.
Голос у нее был жалобный, тонюсенький.
– Ма-ать!
– Слушай. Слушай меня. А рыбы как дышат, беззвучно кричат на дне челна. В отчаянье. Много рыб.
– Они холодные, – бессмысленно сказал Алесь. – Холодные они.
Она протянула к нему руку. Какую-то необычную сегодня, почему-то совсем слабую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
– Мама, мы разумные существа.
– Может, есть и более разумные…
Лицо матери пылало, как в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, беспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
– Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью – не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой.
– Они не говорят.
– А может, мы не слышим? Может, когда наливается жито, оно чувствует то, что и мы, любя, и в радости качается из конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, потому что принаряжается, и шумит-шумит само себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Только они не могут ни убежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам летать тоже не дано. А мы, глупцы, говорим: мо-ожно, потому что они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчат.
Жалость разрывала горло Алеся.
– Крепостное право, – сказала мать. – Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, потому что это тоже людоедство…
– Я понял, мать. Я знаю…
Мать, видимо, не хотела, чтоб Алесь заметил ее слабость.
Алесь собрался с мыслями:
– Я знаю главное. То, что человек должен жить только для освобождения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Потому что оды – это только утверждение того, что существует, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пусть на этом пути даже виселица. Иного выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.
– Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому – убивай! Ничего, бог простит.
Молчание.
– А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.
Снова пауза.
– Мир, в котором никому не было б страшно жить…
Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:
– Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, – какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?
Широкие глаза лихорадочно горели.
– Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…
Закрыла глаза.
– А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. – Голос стал вдруг твердым. – Нет, я уйду отсюда не так… Победить…
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.
Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.
– Что?! – почти крикнул он.
– Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.
Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.
– М-ма-а! – бросился он к двери.
– Стой, – тихо сказала она. – Ради меня, подожди! – Глаза были такими угрожающими, что он остановился. – Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…
Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.
– Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.
– Но это смерть! Мама!
– Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.
– Мама…
Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…
– Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…
Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:
– Зачем, зачем ты это сделала?
– Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень – и все.
Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!
– Зачем? Зачем?
– Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. – Глаза ее ловили его глаза. – Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.
Голос вдруг стал почти угрожающим:
– И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!… Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!… И все же я вымолила прощение.
Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!