Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А это? – спросил Алесь. – Какое приятное! Как запущенный сад в июне!
– А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, так шиповника в разгар цветения набери, подсуши да в мешочек в коробочку с табачком и положи.
– Вы маг, дядька…
– Я много такого знаю… Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец… Обычное, серое, свое… Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое… Как предки жили. Были богатые, а на твердом спали… Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет… Все войнища эта. А ножницы твои пострижные, серебряные, до сих пор на стене висят. Рядом с листом, с личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгинцев держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню, как они визжат да улюлюкают, – ну, сердце падает.
– Вам сколько же лет, дядька?
– Не так уж и много. Родился я спустя три года после смерти императора Павла… Значит… Вот, пятьдесят пять мне… А туда я попал молодым, шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне мать много прислать не могла, да и проигрался б, а в солдатской казне одалживаться – бога забыть надо. Да и неинтересно мне это. Так я у перса куплю… по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкое такое, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпано… словом, рахат-лукум… и сижу, а зубы у меня, как в смоле, вязнут, а сам гляжу на горы… И кажется мне, будто совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры… вот-вот полетят.
Посуровел слегка.
– Только вначале они такими и были.
– Ну и как вы там?
– Семь лет был в Особом кавказском корпусе, при Алексее Петровиче, долгих лет ему. Жив еще. Обидели его, а мужик какой был! Лев! Боялись его верхи. Слухи среди солдат ходили: "Лишь бы заколот [150], а мы уж его на штыках донесем до трона".
– Как на штыках?
– А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтоб выше. А вокруг солдаты да знаменосец… Меня он помнил, хотя и не очень чтоб отмечал. Не терпел он этих игрушек ни на себе, ни на других. И правильно. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову сечь надо б… Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже лист да оружие, кинжал да личную саблю. Да крест. А я это все в сундуке держу.
Выбил трубку, крякнул, словно глотнув чарку.
– Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уже моей службы. Отметил он меня после того, как мы крепость брали… Как-то бишь она… И это забыл! Но обидел он меня там сильно. "Шпуры, говорит, надо вести да взрывать". А я ему: "Позвольте сказать, не надо этого. Нужная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в тисках – да измором ее. Жаль крови". А он: "Вы боитесь, кажется?" Панство дурное! За такие слова глупый солдат, где и не надо, на смерть идет.
Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.
– Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно ту крепость взял. Пришлось ему на свечку поплевать, а порох сдать в цейхгауз. На грабеж. Понял, что обидел меня. Когда б ни навещал наш полк, не минет спросить: "Как живешь, земляк?" Да и по имени, по отчеству.
Улыбнулся.
– И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не из-за поляков, что он с ними учинил. Это – присяга, и кто перед богом невинен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.
Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как подвешенный на резинке, дрожал между небом и землей.
– А тут мать умерла. Съездил сюда, посадил на могилке деревья. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл – назад… Попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уже капитаном… Тридцать лет мне было и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему – то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему – имам. "Имать" наших, значить, поставлен… Ну, тут и началось… Боже мой! Дерутся люди, жгут, режут.
Синие глаза Яроцкого потемнели, хрипловатый бас приглох.
– С генералом Голофеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась… В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, ушел я в чистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и решил: хватит, надо пожить… Выслужить больше я не мог. Служили из наших немногие. Связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.
– А смелость?
– Не был я смелым. Никогда не был. А даже если б и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было – как до Тифлиса на Эривани раком поставить… Да я и обрадовался чистой. Откровенно говоря, не по себе стало.
Дядька опять закурил.
– Залили мы те синие горы человеческой кровью… Хуже их дикари, да еще и сволота беспардонная. Воинов сколько, джигитов положили за эти двадцать девять лет! После моего ухода десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жаль людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Гляжу, лучше мне с ними лепешки есть, чем… А, да что там!
Курил.
– Стыдно-с. "Озорство одно", как мой денщик говорил. Мало того, что сожгут эти их сакли, так еще обязательно найдется сволочь да в водоем ихний… А они люди брезгливые, чистые люди. Руки и лицо моют пять раз на день, все одно как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как ты, – это еще поискать. Я с ними ладил, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: "Баранов отгоните, войско пройдет". Знаю, с ними по-хорошему, чтоб не нищали, так и они немирным не скажут. А у меня и среди них были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-ходжа. Чеченец был. Мамакай-абрек… Муса-ингуш. Ахмед-бек.
Дядька тихонечко затянул гортанную песню.
– Это по-ихнему… Означает: "Мы родились в ночь, когда волчица родила своих щенят. Мы получили имя, когда рыкает на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головой, как смерть… Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки… Когда доживем до весны, кровью их заставим…"
Развел руками:
– Ну вот… И скажи ты: зачем?! Скалы эти бедные понадобились? Своей земли мало?
* * *В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили покой и мир. Жили уже восьмой день.
Окруженные садом, десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, окаймленные синим, радужный от старости кафель натопленных голландок, печка на кухне, разрисованная пояском – девчата с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней притолокой: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.
Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего "Завальни", пары охотничьих книг, "Дударя белорусского" да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.
На полу, вылизанном до желтизны, где постелены густо волчьи шкуры, а где и домотканые половики. На стенах – привезенные ковры. Единственное богатство висело на них – оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремневые, украшенные серебром, ружья.
Дядька поселил его в своей большой "холостяцкой".
Те же ковры, то же оружие. Никаких кроватей, только две лежанки у стен, а на них ковры. Укрываться мехом, чтоб было теплее.
Огромный медный рукомойник, арап на часах вращает перламутровыми глазами. Да еще столик, а на нем вино и закуска, если ночью притянет живот к спине.
И удивительно – несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки по завязку, он и в самом деле теперь ощущал каждую ночь голод.
– Каждый вечер баня, а баня у меня особенная.
Баня действительно была особенная. Единственное новое здание фольварка поодаль, за оградой. Старая сгорела три года назад. Не то чтоб огнем, а просто так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе истлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.
– И я по соседству с тобой. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться и поваляться под меховым пологом. Глядя на огонь, да слушая, как гудит.
Алесь просыпался в темноте под гудение и поблескивание пламени. Лежал. Думал.
Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь – в пущу, где уже синели подснежники, или к Днепру, который вначале с орудийным гулом крошил лед, потом мчал его, нагромождая и снова разрушая замки из льдин, а затем широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.