Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография - Константин Арановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само право и справедливость заметными порциями принимают в себя духовность и волю. В компиляциях Юстиниана – уже в христианской Империи – в праве выявили волю воздавать каждому положенное112 в согласии, заметим, с Христовым велением поступать со своим ближним так, как желал бы каждый, чтобы поступали с ним.
Много позже (к XVII веку) получает признание субъективное право. Оно впитало в себя и старый образ естественного закона в его античном и католическом понимании, и, с другой стороны, чувство индивидуализма, получив его частями от лютерано-кальвинизма с примесью мизантропии, в догматах которого каждый в одиночку обречен фатальному Предопределению113, а также и от жизнелюбивого гуманизма с его верой в разум человеческой личности и волю к свободе. И когда протестантство решило всех оставить наедине со врожденным проклятьем и с видами на спасение через личную веру, а гуманизм, со своей стороны, сделал человека средоточием природы и морального закона, то и естественное право – прежде всеобще-мировое или божественное – сместилось в новое место своей главной драмы. Оно «прошло в удеса», в само естество человека, чтобы обратиться там чередой неотчуждаемых прав, опять-таки от-природных (естественных) и (или) богоданных и вполне уже перенесенных в личность114. Но и в новом обличье естественное право удержало старый смысл правящего закона хотя бы потому, что взятые из него права и свободы господствуют над юридической прозой так же, как прежде над ней возвышалось ius naturale, и всех по-прежнему связывают, включая суд и власть.
Сходные эволюции, правда не с той подоплекой, случались и раньше, например, в европейских приви-легиях, где закон – lex, leg, ley, предназначенный кому-то в отдельности или приватно, перетекал к своим носителям и становился частным их обладанием. В этом смысле привилегии субъективным правам предшествуют и все еще остаются в юридическом обращении и языке. Прибрежное право означало как riparian law, так и riparian rights – закон прибрежной полосы и права ее владельца, скажем, на рыбные промыслы или устройство парома. По-русски чин (ряды и места) прежде означал общий уклад или строй правил в расстановке лиц с подобающими каждому правами, а потом отошел к носителям чинов, чтобы личный (его, мой и т. д.) чин значил больше, чем чинное право, хотя и не до того, чтобы все чинно-законное утратило свой общий смысл.
В этическом соперничестве между правом и волей такие движения не проходят бесследно, особенно когда естественный закон образно проникает в натуру человека, порождая там семейство субъективных прав. Происходило это незаметно, как в игре, где участники, представляя все в прежних образах и словах, немного и постепенно меняют в них смысловые ударения, непринужденно удаляют из права немного объективности и добавляют к нему духовно-субъективные, рационально-волевые смыслы. В этой игре закон, пронизывая личность, застает в ней разум и волю, которые религия и философия уже возвели в почет и воспели в образной словесности. Это разоружало сторону объективного права (закона), мешало ей за себя постоять в открытом столкновении с волевой решимостью, потому что навстречу вышли не беззаконные вольнодумства, а нечто, по видимости, серьезное – Разум и воля с притязанием на то, что это не беззаконная дерзость, а искры ratio, отблески мирового Разума-распорядка и самого Провидения, Божьей воли, прошедшей человеку «во удеса его и члены, во всю утробу» и в душу, обращенную к Богу. Под такой защитой деяния рассудка и воли уже не подчинить лишь заданному закону и не пресечь простым запретом как пустую причуду. Представить все можно и так, что право, переселяясь в людей, встретило там волю и разум той силы и такого достоинства, когда их уже связали с человеческой природой точно так же, как прежде был с нею связан закон, который уже давно живет в ее лоне заодно с населяющим ее ratio-разумом. Отчего ему не зависеть теперь и от природы человека, его духа, ума и воли? К тому все и шло, когда повели на пьедестал природные – естественные права личности. Закон же, взамен соревнования с духовностью, получил их себе в такое соседство, где соперничество не исчерпано, но уже неочевидно и, кажется, все ближе торжество воли над правом.
В изгибах этой драмы вышло так, что субъективно-волевого стало будто бы больше, чем законно-необходимого, по крайней мере, в количестве их главных источников того и другого: на стороне законной объективности остался все тот же ее носитель – бессубъектный закон, уже заметно отступая перед этикой воли, а на другой стороне стоит субъективная личность как носительница духа (разума, воли), притом что тот же одушевленный субъект носит теперь в себе еще и собственные врожденные права, чтобы с ним следовать, видимо, своей субъективной воле. И кажется тогда, что закону можно возражать сразу из двух, по-своему субъективных, позиций – и от воли, и со стороны субъективных прав, когда тому или другому закон мешает исполниться. Но субъективное право, во-первых, не так привязано к произволу, а свободу можно и подчинить, как Б. Спиноза ее подчинял той «осознанной необходимости», которую не в силах отменить человек, даже когда ее понимает. Во-вторых, соседство с естественными правами не только поддерживает волю силой законной этики, но и закрепощает ее, потому что с правами личность, хотя и свободна от чужих решений, зато стеснена в своих желаниях пределами, в которые эти права заключила «природа свободного человека»; награжденный неотчуждаемыми правами, он по-прежнему несвободен от объективных зависимостей и рисков, с которыми он как носитель права остается наедине, как и со своими решениями. Оставайся он связан законом или чужой властью, все было б иначе. Но, решая и действуя по своему праву, человек за последствия отвечает лишь сам и сам всем рискует – имуществом, достоинством, общим признанием и самой жизнью. Так что волю есть чем смутить, даже когда она обставлена неотъемлемыми правами. И потому, может быть, на добрые нравы, на обычаи, на заведенные порядки и пределы, то есть на закон, а заодно и на чью-нибудь твердую руку больше охотников полагаться, чем все решать самому и рисковать по воле своей и по праву. При обычном течении дел, чем все решать в благословенной и полной свободе, едва ли не большинство почитает за благо все оставить так, как было заведено в устоявшихся правилах или положиться на законную власть, чтобы то и другое, конечно, бранить, печалиться о попранном праве и временами требовать воли.
В русле несомненных прав, а тем более – предоставленная себе, личная воля не так тверда и не настолько решительна, чтобы напористо и верно стоять на своем, потому что она, пусть и в праве, покорна непостоянным влечениям, отвлечениям и оттого, в общем, более-менее неуверенна в притязаниях. В пробах интроспекции (самонаблюдения), или же наблюдая чужое поведение, несложно заметить, как обыкновенная укоризна, просьба о прощении или сомнение в собственной правоте могут расстроить волю иногда до того, что человек не найдет в себе сил требовать и защищать даже бесспорное право, простит причиненный вред и оставит виновного безнаказанным. Субъективно-правовую настойчивость и волю без убежденного чувства правоты несложно порой омрачить и обессилить упреком, призывом к совести и напоминанием о том, что нужно «оставлять должникам». Требовать своего по субъективному праву проще и защищать его вернее, если верить, что ему положено исполниться не по своей или чьей-нибудь воле, а по закону, справедливости, по несомненной необходимости.
Итак, воля, выбывая, казалось, на свободу из-под господства древнего закона, не настолько повергает его в упадок, чтобы «свободный разум» и произвол совсем упразднили бы правление права. Без оправдания законом намерения и все прочее из того, что относится к воле, не найдут по общему итогу то ли нужной силы, то ли постоянства мотивов, то ли признания.
Вообще, когда одна вера теснит другую, то все обходится частными их столкновениями – отвергая язычество в целом, религия и духовная этика в действительности ополчаются лишь на отдельные части веры в закон и судьбу, например, на суеверия и азартные игры, где весь расчет на удачу. Религия, может быть, борется с чародействами и заговорами, но лишь по видимости разоряет прежние верования дотла. Она заметно от них зависит в происхождении, образах и средствах, входит с ними в соседство и многое из них берет, как, например, в латиноамериканском синкретизме и даже в европейском христианстве, которое отрицает, с одной стороны, языческие мистерии, капища и телесных идолов-богов, а с другой – подспудно их продолжает, воздвигая уже в религиозном пространстве, но на тех же местах и сходными способами свои литургии, церкви и святых праведников115. Конечно, языческие жертвоприношения грубы, но Моисеев закон оставил их в силе, хотя все менялось и царь Давид уже знал, что Господь благоволит не жертвам всесожжения животного тука, а жертве «духа сокрушенного, сердца сокрушенного и смиренного» [Пс.: 50:18, 19]. И как знать, не для того ли достался людям опыт телесных жертв, чтобы потом понять себе во спасение праведную жертву Христа. И конечно, на исходе евреев из Египта Сам Господь волей своей раздвигал им воды Чермного моря, однако и Моисей возвышал свой жезл над волнами именно так, как это делал бы чародей. Ветхозаветный судья-первосвященник, вопрошая в неясных случаях волю Яхве, искал ответы в знаках урим и туммим подобно языческому жребию. После вавилонского пленения евреи уже не пользовались этими знаками от сомнительного, может быть, сходства (или совпадения) гадательно-судебного обряда с гаданиями языческого оракула.