Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты бы лутче кого другого попросил постоять за тебя… — сказал, зевая, дядя Василей, щуплый мужичонка с козлиным лицом, в каком-то бабьем капоте, подпоясанном ремешком, и в новых лапотках. — А то, не ровен час, налетят какие пугвицы, от них и не отвяжешься…
— Да трое тоже на базар, знать, ушли, — отозвался дядя Митрей, — а Гришак дрыхнет. Я попробовал было побудить его — и головы не подымает. Он ханжи вчера здорово нарезался… Я в адин мамент обернусь…
— Так что, иди… — согласился дядя Василей. — Только, мотри, ворон-то не больно считай…
— Одной минутой… А приду, в баню тебя отпущу…
— И то надо: вошь одолела вчистую…
— Это от скуки…
— Известно… Отчего же ей еще быть-то?
Дядя Митрей убежал на базар, а дядя Василей, решив для большей верности запереть пленных, — он был мужик робкий — сел на затоптанный подъезд и, достав из кармана затасканный старый газетный листок, стал читать по складам:
«М-мы… сра-жа-емса… за ци… ци… вили-визацию… и пра-во… и по-то-му не мо-жем… не… по-бедить… Гер-ман-ско-муло… ло-зунгу: си-ла… вы-ше… пра-ва… мы про-ти-во-пос тав-ля-ем… ло… ло-зунг: пра-во выше… си-лы… и по-то-му…»
Дядя Василей взопрел от натуги, ему стало скучно, и он, снова запрятав листок в карман, — он любил покурить — задремал, опираясь на свою винтовку систен Бердан номер два со скользящим затвором, как с трудом затвердил он из словесности.
И вдруг внутри дома смутный галдеж пленных сменился взрывом дикого крика. Гришак, проснувшись, решил покурить и, закурив, снова задремал и зажег под собою солому. Огонь моментально охватил всю комнату, полез рваными обоями по сухим перегородкам, выбился в коридор. В диком ужасе Гришак, весь в огне, вылетел к пленным и бросился на пол и стал кататься по соломе, и огонь быстро захватил и это помещение. Пленные бросились к запертым дядей Васильем дверям и забарабанили в них кулаками, другие с сумасшедшими криками бросились к окнам, стали выбивать их и выламывать чугунные решетки…
Дядя Василей растерялся: что такое? Бунт?! Военное время… устав… пугвицы…
Он схватился за систен Бердан номер два.
Одна из тяжелых решеток, звеня, грохнулась о землю. Синие и серо-голубые люди с искаженными лицами, давя одни других, прыгали на зеленую луговину, вскакивали и снова бросались ломать другие решетки.
— Да что вы, черти?! — лепетал, совсем оробев, дядя Василей. — Обалдели, что ли? Стрелять буду! Иди, иди назад…
Но его никто не слушал.
Василей, ничего, кроме устава, не помня, неуклюже вскинул берданку, ударил в толпу, опять неуклюже вложил патрон и опять ударил. Сперва пленные, опешив, как овцы, шарахнулись во все стороны, но потом справились и с непонятными и яростными криками бросились на дядю Василья. Тот, пырнув штыком одного, потом другого, забился в угол подъезда и оттуда выстрелил в толпу еще раз. Пленные бросились кто куда, а из разбитых окон повалил вдруг густой дым.
Дикий этот случай возмутил решительно всех. Все сказали: «Это невозможно! Это черт знает что такое…» И начальство твердо решило — в те времена все решалось твердо — дядю Митрея и дядю Василья предать военно-полевому суду, а пленных подтянуть. Новый губернатор — старый, князь, в бешеном исступлении против Петрограда бросил службу и переехал в Финляндию, — а новым был назначен фон Ридель, который раньше был тут вице-губернатором и который, чтобы заставить забыть свою немецкую фамилию, старался из всех сил, но ничего сделать не мог: до такой степени все как-то осатанели и ничего не могли делать путем. Первый пример всяческого неповиновения и вольнодумства подавала сама супруга губернатора, все еще хорошенькая Лариса, которая тосковала по Петербургу и явно будировала против своего властного супруга, который завез ее в эту проклятую дыру. Впрочем, старец аккуратно писал ей, уговаривал потерпеть и обещал, что долго она тут не засидится: такие люди, как ее муж, нужны и в Петрограде. А пока губернатор строжайше приказал всех пленных, распущенных по губернии на всякие работы, — своих рук уже явно и грозно не хватало — немедленно собрать в город. Пленных немедленно собрали — оказалось, что для них нет ни харчей, ни помещения. Заработал телеграф, начались совещания: кого выслать из города, чертовых ли этих беженцев, жидов, заполонивших город, — их гнали от фронта отовсюду — или же пленных? И было твердо решено: и жидов, и пленных.
Жиды завопили — они были и так совсем разорены, — пленное нахмурились, и все стали готовиться в путь — куда, неизвестно. Власть не желала говорить, ибо ее престиж требовал быстроты, натиска и абсолютной тайны — почему, никто не знал. Когда все было налажено, товарищ председателя Союза русского народа{166} — председателем там по-прежнему был Кузьма Лукич, — человек со связями, но сомнительной репутации по фамилии Завей-Вавилонский предложил прекратить занятия в школах и разместить пока что пленных там. Этим достигались сразу две цели: во-первых, это будет неприятно всяким либералишкам — и отлично: пусть не зазнаются! — а во-вторых, вагоны, заготовленные под пленных, господин Завей-Вавилонский надеялся приспособить себе, ибо у него было эдакое ловкое дельце с мукой и сахаром. Часть вагонов он обещал и Кузьме Лукичу под табак. Опять заработал телеграф. Согласились. Уплатили. Но кто-то что-то забыл написать и подписать, и беженцев готовили энергично к отправке. Было снова твердо решено: высылку их не отменять, школы отдать под ополчение, которому не хватало уже места в казармах, половину вагонов отдать господину Завей-Вавилонскому, а беженцы и пленные могут и потесниться — черт с ними, не велики господа!..
Фриц, сумрачный, не находя себе места, бродил по взъерошенному, непокойному, нехорошему городу. В ночь их должны были увезти, а Вари все не было, и было неизвестно, передал ли ей его записку Левашов, лавочник уланский, с которым он послал ей ее.
На душе у него было беспросветно тяжело. В памяти вставали те далекие, далекие, ясные, трудовые дни, перевитые, как цветами, прелестью искусства и осиянные солнечной красотой родных гор, — зачем все это исковеркали, все залили кровью? Нет, нет, мы, мы, мы сами виноваты в этом! Вон у зеленых ворот старинного особнячка греются на солнышке раненые в темных одинаковых халатах, жалкие, страшные — ведь это сделал не кто-то там такое, а ты, ты, вот этими самыми руками, которые умели некогда так красиво находить нужные мелодии Чайковского, Грига, Зиндинга… Не в том ли все дело, что мы все слишком уходили в раковину своей личной жизни, ее только всячески изукрашивали, о себе заботились, себя лелеяли, позволяя темным пережиткам далекого прошлого владеть жизнью безраздельно? И вот расплата… Но что делать, чтобы спастись? Неясно, непонятно… Да и что ему теперь до общих проклятых вопросов этих, когда его сердце болит, когда где-то, вон там, за рекой, бьется в муке любимая девушка?..
Он вышел на широкую базарную площадь. На ней стояла тяжелая вонь и бестолковый галдеж бедной неопрятной толпы, какой он у себя на родине никогда не видывал. Жалкие клячонки, понурившись, стояли рядами, запряженные в какие-то игрушечные возики. Мычали крошечные исхудалые коровенки с широко раздутыми боками. Люди ругались скверными словами, божились, били по рукам, и в глазах их стоял жадный зеленый огонь. Молоденькие, с совсем детскими, безбородыми и безусыми лицами новобранцы толкались тут же. И все ужасались на цены, которые драли с них торговцы за все: за муку, масло, сахар, керосин, спички. Мужики не отставали от купцов и заламывали невероятные цены за дрова, молоко, сено, яйца… Когда проходил мимо Фриц, все оборачивались на него — ласково, без всякой злобы, — и кто давал ему моченое яблоко, кто папирос, кто денег, и он, чтобы не обидеть, брал, ласково благодарил, и горло его сжималось знакомым спазмом: он был растроган до слез. Но вот оборванный беженец с блестящими голодными глазами подошел к толстой, краснорожей и неопрятной торговке.
— Как цена яичкам? — спросил он с чуждым акцентом.
— Три четвертачка…
— За что?!
— А десяточек…
— Три четвертака, семьдесят пять копеек за десяток?! Матка Божия! — в ужасе воскликнул тот. — Да ведь это чистый же разбой!
Торговка злобно закричала на него, а он, озираясь, как затравленный волк, тащил своего перепуганного оборванного мальчугана прочь, в жалкую неуютную конуру, чтобы плакать там исступленными слезами, чтобы биться головой о стену…
И много-много беженок, девушек и женщин, уже нарумянили себе лица и подкрасили губы и глаза и робко скользили в сумерках по этим взъерошенным улицам. И им денег не жалели, как никто не жалел денег в это время на всякую роскошь, на всякую прихоть: никогда не зарабатывали так проститутки, никогда не торговали так ювелиры, дорогие портные и портнихи были завалены заказами, переполнены были до отказа театры, кино, кондитерские, рестораны, где вино и золото лились рекой.