Белла Ахмадулина - Белла Ахмадулина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
Всё шхеры, фиорды, ущельных существоттуда пригляд, куда вживе не ходят.Скитания омутно-леший сюжет,остуда и оторопь, хвоя и холод.
Зажжён и не гаснет светильник сырой.То – Гамсуна пагуба и поволока.С налёту и смолоду прянешь в силок —не вырвешь души из его приворота.
Болотный огонь одолел, опалил.Что – белая ночь? Это имя обманно.Так назван условно маньяк-аноним,чьим бредням моя приглянулась бумага.
Он рыщет и свищет, и виснут усы,и девушке с кухни понятны едва лиего бормотанья: – Столь грешные сныстрашны или сладостны фрекен Эдварде?
О, фрекен Эдварда, какая тоска —над вечно кипящей геенной отварапомешивать волны, клубить облака —какая отвага, о фрекен Эдварда!
И девушка с кухни страшится и ждёт.Он сгинул в чащобе – туда и дорога.Но огненной порчей смущает и жжётнаитье прохладного глаза дурного.
Я знаю! Сама я гоняюсь в лесахза лаем собаки, за гильзой пустою,за смехом презренья в отравных устах,за гибелью сердца, за странной мечтою.
И слышится в сырости мха и хвоща:– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дваждыиль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыщазвериная душенька фрекен Эдварды.
Все фрекен Эдварды во веки вековбледны от белил захолустной гордыни.Подале от них и от их муженьков!Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.
И – хлыст оставляет рубец на руке.Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.
И мне, и тебе, белонощный собрат,двоюродны люди и ровня – наяды.Как мы – так никто не глядит на собак.Мы встретились – и разминёмся навряд ли.
Так дивные дива в лесу завелись.Народ собирался и медлил с облавой —до разрешенья ответственных лицпокончить хотя бы с бездомной собакой.
С утра начинает судачить табльдото призраках трёх, о кострах их наскальных.И девушка с кухни кофейник прольёти слепо и тупо взирает на скатерть.
Двоится мой след на росистом крыльце.Гость-почерк плетёт письмена предо мною.И в новой, чужой, за-озерной краселицо провинилось пред явью дневною.
Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.И девушке с кухни до страсти охотаи страшно – крысиного яства чуть-чутьдобавить в унылое зелье компота.
20–21 июня 1985Сортавала«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,кратчайшей ночи долгий день,и белоручкам белошвейкипрощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшейсегодня праздник выпускнойи расставанья срок горючиймоей черёмухи со мной.
В ночи девичьей, хороводнойесть болетворная тоска.Её, заботой хлороформной,туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!Приелся этот ритуал!Но всех поэтов всех избранницкто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:такую я сыскала глушь,что слышно, как, гонимый цаплей,в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,пока была её пора! —опалом пагубным всплывалаи Анной Павловой плыла.
Ещё ей рукоплещут ложи,еще влюблён в нее бинокль —есть время вымолвить: о Боже! —нет черт в её лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.Растенье свой триумф снесло,как знаменитая артистка, —скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.Его окно темнит скала.Там долго гроб стоял хрустальный,и в нём черёмуха спала.
Давно в округе обгорело,быльём зелёным порослоеё родительское древои всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.Пылали щёки выпускниц.Красавица не открываладремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучестьвсё каменистей, всё лесней.Но я, любя её и мучась, —не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,вблизи неутолимых глаз,с печальной грацией несмелойцаревна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,словно былую жизнь мою,я прах её своей рукоюгоры подножью отдаю.
– Ещё одно настало лето, —сказала девочка со сна.Я ей заметила на это:– Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:в черёмухи прощальный деньглаз безутешный – мрачно, жадноуспел воззриться на сирень.
21–22 июня 1985Сортавала«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел —поселенья опальных черёмух сгорели.Предстояла сирень, и сильней и скорей,чем сирень, расцвело обожанье к сирени.
Тьмам цветений назначил собор Валаам.Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?Тосковал ли, когда насаждал-поливалочертания нерукотворного храма?
Или старец, готовый пред Богом предстать,содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?Суммой сумрачной заросли явлена страсть.Ослушанье послушника в ней очевидно.
Это – ересь июньских ночей на устах,сон зрачка, загулявший по ладожским водам.И не виден мне богобоязненный сад,дали ветку сирени – и кажется: вот он.
У сиреневых сводов нашелся одинприхожанин, любое хожденье отвергший.Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,и крыльцу его – в невидаль след человечий.
Он заране запасся скалою в окне.Есть сусек у него: ведовская каморка.Там он держит скалу, там случалось и мнезаглядеться в ночное змеиное око.
Он хватает сирень и уносит во мрак(и выносит черёмухи остов и осыпь).Не причастен сему светлоликий монах,что терпеньем сирени отстаивал остров.
Наплывали разбой и разор по волнам.Тем вольней принималась сирень разрастаться.В облаченье лиловом вставал Валаам,и смотрело растенье в глаза святотатца.
Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,обожая сирень, вожделея сирени.В чернокнижной его кладовой колдовскойборода его кажется старше, синее.
Приворотный отвар на болотном огнезакипает. Летают крылатые мыши.Помутилась скала в запотевшем окне:так дымится отравное варево мысли.
То ль юннат, то ли юный другой следопытбыл отправлен с проверкою в дом под скалою.Было рано. Он чая еще не допил.Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.
Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,говорил неохотно, держался сурово.– Там такие дела, там такая сирень, —проронил – и другого не вымолвил слова.
Относили затворнику новый журнал,предлагали газету, какую угодно.Никого не узнал. Ничего не желал.Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.
Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,где храним ненаглядный предмет обожанья.Как цветёт его радость! Как душу томит,обещать не умея и лишь обольщая!
Неужели нагрянут, спугнут, оторвутот судьбы одинокой, другим не завидной?Как он любит теченье её и триумфпод скалою лесною, звериной, змеиной!
Экскурсантам, что свойственны этим местам,начал было твердить предводитель экскурсий:вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,и народу казалась история скушной.
Был забыт и прощён ее скромный герой:отсвет острова сердце склоняет к смиренью.От свершений мирских упасаем горой,пусть сидит со своей монастырской сиренью.
22–23 июня 1985Сортавала«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»
Вошла в лиловом в логово и в лоноловушки – и благословил ловецвсё, что совсем, почти, едва лиловоиль около-лилово, наконец.
Отметина преследуемой масти,вернись в бутон, в охранную листву:всё, что повинно в ней хотя б отчасти,несёт язычник в жертву божеству.
Ему лишь лучше, если цвет уклончив:содеяв колоколенки разор,он нехристем напал на колокольчик,но распалил и не насытил взор.
Анютиных дикорастущих глазокздесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,их дикие глаза на скалолазовглядят, покуда с толку не собьют.
Маньяк бросает выросший для взглядацветок к ногам лиловой госпожи.Ей всё равно. Ей ничего не надо,но выговорить лень, чтоб прочь пошли.
Лишь кисть для акварельных окропленийи выдох жабр, нырнувших в акваспорт,нам разъясняют имя аквилегий,и попросту выходит: водосбор.
В аквариум окраины садовойрастенье окунает плавники.Завидев блеск серебряно-съедобный,охотник чайкой прянул в цветники.
Он страшен стал! Он всё влачит в лачугук владычице, к обидчице своей.На Ладоги вечернюю кольчугуон смотрит всё угрюмей и сильней.
Его терзает сизое сверканьетой части спектра, где сидит фазан.Вдруг покусится на перо фазаньезапреты презирающий азарт?
Нам повезло: его глаза воззрилисьна цветовой потуги абсолют —на ирис, одинокий, как Озирисв оазисе, где лютик робко-лют.
Не от сего он мира – и погибнет.Ущербно-львиный по сравненью с ним,в жилище, баснословном, как Египет,сфинкс захолустья бредит и не спит.
И даже этот волокита-рыцарь,чьи притязанья отемнили дом, —бледнеет раб и прихвостень царицын,лиловой кровью замарав ладонь.
Вот – идеал. Что идол, что идея!Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,устойчивость и грация издельяна волосок от роковой черты.
Покинем ирис до его скончанья —тем боле что лиловости вампир,владея ею и по ней скучая,припас чернил давно до дна допил.
Страдание сознания больного —сирень, сиречь: наитье и напасть.И мглистая цветочная берлога —душно-лилова, как медвежья пасть.
Над ней – дымок, словно она – Везувийи думает: не скушно ль? не пора ль?А я? Умно ль – Офелией безумнойцветы сбирать и песню напевать?
Плутаю я в пространном фиолете.Свод розовый стал меркнуть и синеть.Пришел художник, заиграл на флейте.Звана сирень – ослышалась свирель.
Уж примелькалась слуху их обнимка,но дудочка преследует цветок.Вот и сейчас – печально, безобидновсплыл в сумерках их общий завиток.
Как населили этот вечер летнийоттенков неземные мотыльки!Но для чего вошел художник с флейтойв проём вот этой прерванной строки?
То ль звук меня расстроил неискомый,то ль хрупкий неприкаянный артисткакой-то незапамятно-иконный,прозрачный свет держал между ресниц, —
но стало грустно мне, так стало грустно,словно в груди всплакнула смерть птенца.Сравненью ужаснувшись, трясогузкаулепетнула с моего крыльца.
Что делаю? Чего ищу в сирени —уж не пяти, конечно, лепестков?Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?
Я слышу – ошибаюсь неужели? —я слышу в еженощной тишиненеотвратимой воли наущенье —лишь послушанье остаётся мне.
Лишь в полночь весть любовного ответаявилась изумлённому уму:отверстая заря была со-цветнацветному измышленью моему.
25–27 июня 1985Сортавала«Пора, прощай, моя скала…»