Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каков он был, можно увидеть по позднейшим воспоминаниям писателя: «Я перечитал все, что тогда было: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, перечитал в журналах даже новейших в то время писателей... По истории перечитал Лоренца, Карамзина, Полевого, Устрялова и массу других сочинений...» Этот определившийся в детстве интерес к русской литературе и истории сказался и позднее, когда Терпигорев уже учился в тамбовской гимназии: «Читали мы не вздор какой-нибудь, а все серьезные вещи: историю Соловьева, Белинского... Тургенева, Костомарова, Гончарова, только что появившегося тогда Добролюбова».
Гуманность в родительском доме оттеняла то, что видел, не мог не видеть, как бы ни старались взрослые кое-что скрыть от ребенка, будущий писатель вокруг, в домах многочисленной родни, в поведении соседей-помещиков, узнавал из рассказов дворни. Он многое увидел, услышал, запомнил и понял в несчастной и униженной жизни бесправного «крепостного быдла», этой «крещеной скотинки», на всю жизнь проникся сочувствием к русскому крестьянину и позднее писал, что «для меня вне вопроса о мужике и земле не существует никаких вопросов».
4
«Вопрос о мужике», о защите русского мужика от поползновений вчерашних крепостников прежде всего вставал перед уже известным писателем С. П. Терпигоревым (знали его и по псевдониму Сергей Атава — портрет, написанный художником П. П. Соколовым, так и называется «Портрет писателя Сергея Атавы»), когда он начал писать и публиковать очерки и рассказы, впоследствии объединенные в единую книгу под названием «Потревоженные тени». Все они были основаны на собственных воспоминаниях о поре крепостничества, на детских и отроческих впечатлениях автора.
В атом был большой резон. От первых критических откликов на произведения Терпигорева (и те, что составляют настоящий том, и в особенности те, что составили два тома «Оскудения») до немногочисленных нынешних литературоведческих работ о писателе (А. П. Могилянский, Н. И. Соколов) тянется традиция сближать его творчество с творчеством М. Е. Салтыкова-Щедрина, находить влияние гневной щедринской антикрепостнической сатиры па страницы, вылившиеся из-под терпигоревского пора. В этом нет натяжки. Сам Терпигорев возражал только, когда иные современные ему критики и мемуаристы договаривались до того, что якобы Салтыков в тех случаях, когда терпигоревские произведения печатались на страницах «Отечественных записок», вписывал в них иные пассажи и даже целые страницы. Но за разговорами о влиянии Щедрина на Терпигорева забывается немаловажное обстоятельство: построение терпигоревских рассказов, их «мемуарная» форма были во многом определены внутренней и внешней полемичностью по отношению к появившимся в это время многочисленным мемуарам, запискам, воспевавшим уют и тепло дворянских гнезд, идиллию отношений помещиков и крестьян, безмятежность и счастье крепостных мужичков, благоденствовавших под отеческой барской рукой. И печатались частенько такие записки как раз в том самом «Историческом вестнике», куда Терпигорев отдал большую часть своих «Потревоженных теней». Так что он намеренно строил свои рассказы как воспоминания о том времени, о своем милом детстве, только в них он воскрешал те детали и события прошлого, о которых авторы каких-нибудь «Рассказов старой бабушки» забыли или хотели бы забыть. Он как бы давал бой на чужой, захваченной и обжитой противником территории.
Терпигорев не хуже тех, кто стоял на защите дворянских интересов, знал, как тяжело и непросто живется российскому крестьянину в пореформенной действительности, он ее, эту действительность, не идеализировал, как не идеализировал и самих крестьян, понимая, что многим из них непривычна свобода, ответственность за себя. Он любил и цитировал некрасовские строки из «Кому на Руси жить хорошо»:
Порвалась цепь великая.
Порвалась — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
Но он знал и другое, был уверен в том, что в этой непривычной поначалу свободе для российского крестьянина есть будущее, что он сладит с самим собой и своей жизнью рано или поздно — лишь бы не мешали да не загоняли снова на старую или новую цепь. Для него главным было то, что эта великая цепь разорвалась, что мужик перестал быть собственностью другого человека, пусть даже доброго и гуманного.
«...Я помню также, — писал Терпигорев, — что эти все рассматриванья знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольство и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление; мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количество даваемого ими удоя... Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Так, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать...»
И еще, конечно, в рассказах Терпигорева о прошлом времени просматривается не то что зависимость, а общность с демократической публицистикой и очеркистикой тех лет, с произведениями Глеба Успенского, В. Слепцова, А. Левитова, С. Максимова, П. Якушкина и иных, менее известных авторов журнальных статей и очерков о русской жизни.
Все они вместе с Некрасовым понимали, что «на место сетей крепостных люди придумали много иных», но верили, что «распутать их легче народу», и вместе с тем же Некрасовым могли воскликнуть: «Я видел красный день: в России нет раба!»
5
Не разница между голодом и сытостью, а пропасть между рабским и свободным состоянием человека волновала и интересовала Терпигорева как писателя, как гуманиста, хотя он не мог не понимать, что между всем этим существуют и экономические, и психологические связи. Но он знал и то, что сытость раба и сытость свободного гражданина — вещи совсем не одинаковые, даже принципиально разные: свободный накормил себя сам, рабу дали наесться.
Так что не случайно уже незадолго до смерти, определяя состав своего первого (и единственного пока) собрания сочинений и сводя в единый том произведения, образовавшие «Потревоженные тени», писатель во главу его поставил рассказ «В раю». Хотя он не был первым по времени написания. Важнее для автора было то, что этот рассказ рисовал крепостническую «идиллию» — ту благодать, в которой, если ему повезло с его владельцами, мог оказаться крепостной человек, показывал, так сказать, «заботу» помещика о своем крестьянине.
В Знаменском — имении Григория Михайловича и Варвары Николаевны Дукмасовых, родственников матери Терпигорева, — не просто богато, но порядок, ухоженность, благообразие. И не только в усадьбе, но и на селе: у мужиков стоят непочатые скирды с третьегоднишним хлебом. Дворня — обычно самая забитая и неимущая часть крепостного люда, ибо живет на господских хлебах и в господском доме — здесь тоже не обделена: «у них у всех были собственные избы, свой скот, коровы, свиньи, овцы, у некоторых даже лошади», им дадено и по клочку земли под огороды. Мужики на селе настолько богаты, что могут предложить помещику за выкуп своей семьи на волю по восемь-десять тысяч рублей.
«Все в Знаменском носило на себе печать прочности и прочной обеспеченной сытости. Это не было случайностью, это было дело целого строя, порядка, который достиг в Знаменском своей высшей степени, которой он когда-нибудь и где-нибудь достигал и мог достигнуть.
— Да, — говорили все, — у Дукмасовых такое житье людям, какого уж, кажется, нигде нет. Как в раю живут...
И по-тогдашнему это был рай...»
Вот только в раю этом разлит дух жестокой неволи. Даже за большие деньги не может купить себе мужик свободы. Довольство его и сама жизнь целиком в помещичьих руках и завтра же могут быть порушены по капризу владельца. Любой человек из семьи, в особенности, молодой, завтра же может быть взят в дворню, навсегда оторван от родни. Тут же, на барских глазах, гнет еще тяжелее. «Беда, если бы «тетенька» заметила, что какой-нибудь лакей или горничная смеются, перекидываются словами». А уж уличенная в интересе барина к ней (то есть не в своей вине) горничная обречена на ссылку в дальний хутор, на принудительное замужество, на сгубленную молодость и жизнь.
Оказывается, что хорошее отношение к людям действительно сродни заботливому отношению к скоту, к инвентарю, к орудию труда. Ослепшую дворовую девку Дашку барыня жалеет не как человека, а как изъездившегося рабочего коня: «первая вышивательница была». Но как новые кони будут пущены в нужную тяжелую работу, так и новые девки будут взяты из деревни и посажены за отнимающее зрение вышивание нового пеньюара: