Письма из заключения (1970–1972) - Илья Габай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты упомянул Белова. Стыдно, но я совершенно не помню его произведений, кроме каких-то циклов рассказов о деревенском балагуре. Там для жанра этого балагурства придумано или взято из местной жизни какое-то особое словечко, но я безнадежно утерял это словцо. Прямо скажу, что это меня никак не пленило. Может, там и выведен народный характер, ну, так я к этому рассейскому колабрюньонству всегда был предельно безразличен. Матрена у А.И. – это народный характер, потому что международный: библейский, разве что с русскими приметами. А более талантливое или менее талантливое щукарство – то же штукарство, разве что лубочное. Ладно.
Я сейчас, друг мой, мучаюсь очередной поэмой и в очередной раз; должно быть, не доведу ее до конца. Там, конечно, попытки углубления вечных (для меня) тем, спора с самим собой, но боюсь, что каждый раз теза и антитеза будет слишком категорична – потому и схематична. Избежать этого трудно. Написал 7 главок, как всегда у меня, без малейшей эпики, то есть отдельные стихи, которым жанр поэмы позволяет быть в контексте, а не законченными. Попытаюсь в ней посерьезнее – хотя бы пояснее – ответить и на вопрос о пресловутых «горах».
Галя расскажет, какие журналы я получаю. Все я получать не могу, и было бы великодушно с вашей стороны, с твоей в частности, если бы вы в марте передали с ней интересные номера не получаемых мной журналов. Нечего и говорить, что особенно мне интересны номера с твоими публикациями. Не раздаривай просто все до конца, оставляй экземпляр на мою долю.
Кажется, я тебе уже желал все, что мог пожелать по новогодней оказии. Но еще раз: самого лучшего тебе и любимому мною твоему семейству. Крепко тебя обнимаю и жду твоих весточек.
Илья.
Юлию Киму
Декабрь 1970
Драгоценнейший группкомыч[84]!
Письмо твое – самая что ни на есть ложка к обеду. Я просто счастлив той частью мозга и сердца, которая отведена тебе (часть немалая, поверь мне), что у тебя, по крайней мере, если не все неплохо, то хотя бы не все плохо. Нероскошная жизнь (пользуюсь твоим эвфемизмом) – это все-таки грустно и утомительно, наверно. Но, кажется, последние 30 лет никто из нас не купался в злате-серебре, а самое главное, что ты при моральных и отчасти материальных стимулах дела, дорогого для многих и для меня, твоего непутевого друга, в одну из первых очередей.
Работы в Красном Кресте (если я правильно понимаю характер этой работы)[85] – предостаточно. Оставь силы для песен. Ну, я хотел бы, чтобы не только песен, – но уж тут – как пишется; я не указчик.
Облизываюсь, читая перечисление твоих работ: наверно, это и мудро и красиво. Ну ладно, утешь меня обещанием бенефиса в мою честь сразу же по возвращении.
«Сов. России» я, понятное дело, не читал и не прочту в перспективе[86]. Если есть под рукой – пришли в письме вырезку.
Ты ничего не пишешь об «Как вам это понравится». Есть ли надежды? Как приняли «Недоросль»? Убей меня, я мало верю, что в спектакле есть еще что-нибудь, кроме твоих песен: уж очень пьеса-то скучна, мне кажется.
Я, когда у меня бывает свободное времечко и чистая голова, читаю философов. Беда, что и времени в обрез и сил, с отвычки, немного. Но бог даст, все образуется. Очень хочется сесть и написать много чего: я из Ташкента привез кучу [нрзб] стихов, из которой можно, поди, добыть жемчужное (оно же рациональное) зерно. Вот и надо сесть – я и надеюсь, как только стану уставать поменьше.
Напиши мне обо всех – об Эрике Красновском, который по-настоящему чудесный человек, о делах Димы[87]. Передай твоим маме и сестричке, что я им напишу завтра: уже поздновато и темновато. А вот жена твоя и тесть[88] удручают меня своим гандизмом (я имею в виду их молчание). Уж лучше бы по-нашему, по-толстовски они «не могли бы молчать» и написали бы мне, ежели я чего не так сказал и не то сделал.
Не подражай им, ради бога, и дай тебе счастье быть довольным своим творчеством. Остаюсь в ожидании выпрошенного бенефиса и писем твоим верным и крепко обнимающим тебя другом.
Илья.
Герцену Копылову
2.1.71
Здравствуй, Гера!
Пишу я тебе уже в Новом году, очень трудно привыкаю к новой дате. Годик такой – промежуточный на этом этапе; не знаю, чего от него и ждать.
Судя по программе, которую ты мне прислал, вашему городу прославленных физиков нужен элементарно грамотный корректор. Но при всем при том – программа завидная, а твое объяснение хоть и не написанное нотными знаками, но все-таки чуть-чуть придвинуло меня к концерту, имевшему быть в Дубне 20 дек<абря> 1970 г. Я уж не претендую на какую-то техническую музграмотность, но твоя программа просто убедила меня в основательном невежестве по части имен музгениев. Ну, я знаю, конечно, Стравинского, был на концерте А. Волконского – его «Мадригала», есть у меня прекрасная пластинка с Шютцем. Очень хотел последние годы услышать что-нибудь Шенберга, но не довелось. Так что знакомство с его музыкой у меня только теоретическое: с ее принципами, изложенными, как говорят, в «Докторе Фаустусе» ‹…›
Галя пишет мне о какой-то глубокой размолвке с Петром Якиром. Причины, о которых она сообщает, так придуманы и незначительны, что можно было бы обратить все в шутку, если б это так сильно не изводило и не трепало им нервы. Я знаю, что помочь ты здесь мало чем можешь, просто делюсь с тобой своей озабоченностью.
О польских событиях судить никак не берусь: узнал о них уже постфактум, как, очевидно, и большая часть населения нашей страны. Хорошо только, что по традиции польские истории не перекинулись в соседние страны. Там концы всегда драматичнее, чем на родине Мицкевича.
Мы, очевидно, разминулись письмами. В предыдущем письме я тебе уже писал, что читал некоторые статьи Ходасевича и впечатление у нас с тобой о них вполне совпало. Если в статье о Петрограде 1919 года рассказывается о Луначарском, жене Каменева, Ив. Рукавишникове и пр., то мы говорим об одной и той же статье.
«Казанский университет» я прочитал с месяц назад: Галя привезла мне этот журнал с Евтушенко. Впечатление удручающее: набор более или менее известных житий с некоторым, хотя и современным подтекстом. Некоторые главы все-таки как-то лично затрагивают: напоминают знакомых людей и знакомые проблемы. Но плюс к этому все еще стирается очень убогим языком.
Впрочем, всем этим я, кажется, мучаюсь сейчас и сам, приступив к поэмке, которая идет с большим скрипом, туго. А Вознесенский, по-моему, как-то очень быстро разоблачился. Оказалось, что у человека есть хорошие способности к видению или иногда к придумыванию видений, но ничего нет за душой, может, и самой души нет. Я перечитал недавно стихи Б. Ахмадулиной, ему посвященные. Она там очень сердечно говорит о чувстве дружбы вообще, но, при всем старании, о самом Вознесенском, по-моему, сердечно написать не смогла. Да и что за сердечность, когда она примерно так спорит с его автохарактеристикой: ты неправ, когда сравниваешь себя с аэропортом, нет, ты напоминаешь мне автопробег и пр. И в самом деле было бы это что-то из дружеских излияний нежити, если бы, повторяюсь, о самой нужде в друзьях Ахмадулина не написала бы так искренне и верно.
У меня есть и некоторое огорчение: подписка моя запоздала, начну получать только с февраля. Это, при моем теперешнем книжном настрое, очень огорчительно. Буду надеяться, что хоть то, что мне выписали из дома, все-таки станут приносить в январе. Впрочем, в любом случае это ненадолго – а уж потом все будет в порядке.
Надеюсь, что и у тебя тоже. Более или менее, как у каждого. Во всяком случае, я тебе именно этого всеq душой желаю.
Всего доброго. Твой Илья.
Елене Гиляровой
2.1.71
Здравствуй, Леночка!
Долгонько же ты молчала. Я, по правде говоря, полагаясь на твое обязательное и чуткое сердце, ждал, что ты напишешь пару слов еще из Ленинграда. Но понимаю, что могло быть совсем и не до этого – поэтому и прими первые строки моего письма не за упрек, а за нетерпение разбалованного тобой человека.
Материнские чувства – дело очень почтенное, но я очень рад за тебя: что ты на время отвлеклась от них и встряхнулась Ленинградом. Я в Ленинграде, хоть и был несколько зимних раз, но, как оказалось, поверхностнее тебя: почти совсем не бродил – кроме Невского, улицы Росси, ну и случайных улиц проживания. Все больше ходил по картинным галереям да по театрам. Истоком этого была, как я сейчас понимаю, не такая уж всеядность, а какая-то внушенная и ставшая почти органичной о б я з а н н о с т ь. Ну, а потом залы становились знакомыми, кое-что любимым, и я просто уже не мог отвлекаться в отпущенное мне короткое ленинградское время. В Русском музее, например, было тогда много бубнововалетцев, которых совсем не было в Третьяковке, Альтман, из старых почему-то любимые мною «Гефсиманский сад» Ге и «Христос и грешница» Поленова, об Эрмитаже вообще говорить нечего, – словом, отличить спортивные истоки моих хождений от искренней привязанности сейчас и невозможно. А на Мойке меня ошеломил просто первый этаж, с бюллетенями о здоровье Пушкина в его последние дни. Это еще как-то и от документов у Вересаева, и от «Последних дней» Булгакова воспринималось всегда как главное трагическое событие эпохи, а здесь это приблизилось. Комнат я сейчас совсем не помню; только помню, что тоже повосхищался библиотекой, и ее планировка – несбыточная мечта. Помнишь, наверно: один стеллаж перпендикулярно пересекает комнату, межит ее, а под ним диванчик, столик – очень уютно и деловито. Петропавловку же мы, по-моему, тогда видели с тобой вместе; я что-то не склонен был тогда ужасаться слишком глубоко, хотя и воспринял все должным образом – и больше там не бывал.