Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какое же это слово?
– Волнение.
– Чувство важнее разума?
– Конечно.
– Как же, как же, волнение – мы с него начинали, а потом…
– Сорока бочками арестантов его подменили, – подсказал, как если бы дал слово Анюте.
– Да, правда, сорока бочками: и время проходит, пугая нас, смертных, и чёрт с Богом, такие непримиримые, потихоньку соперничают, дополняя один другого, топчутся на зыбком пятачке мистики, и невидимый автопортрет автора-творца улыбается из каждого ребуса. И теперь, мой беззубый, но кусачий профессор, действительно на тебя одного надежда, – тряхнула головой, взмахнула рукой. – Ты вот говоришь-рассуждаешь, а я, разволновавшись, проникнувшись, поверив тебе, поверив даже в обязательность, для моей же пользы, непонимания, всё равно мучаюсь, оттого что так и остаюсь во тьме, в лучшем случае – в тумане. Правда, я неисправима – мне сейчас, после разложения простого слова «волнение» на столько заумных слов, означающих отдельные деяния-состояния, всё равно какого-то ясного и конкретного объяснения не хватает, объяснения всего сразу. Ну-ка, постарайся ещё разок, надуй посильнее щёки, – надкусила «раковую шейку», смешно сморщилась: – В зубах вязнет.
– Повторяю: ёмким объяснением всего сразу и было простое слово «волнение», которое отражало наше внутреннее состояние во всей его полноте и, стало быть, включало в себя множество сложных смыслов. В самом искусстве ведь, как ты сказала, никакого занудства нет, искусство вызывает в нас возвышающее волнение и – спасибо за это. А занудство возникает при дурном аналитизме, при наших попытках разъять-понять-назвать. Поэтому больше сегодня не буду надувать щёки. Вернёмся-ка лучше в алупкинский дворик, где всё привычно-предметное, ясное и конкретное когда-то тебе всё же показалось ненастоящим, будто бы находящимся в запредельном мире, что нас – пусть не без помощи имбирной – и настраивало, надо думать, на поэтический лад. Вспомни, ты разволновалась тогда? Но объяснение волнения – то есть всего в целом и сразу – снова потребует занудного аналитизма или – поэтичности. Нам сейчас, наевшись занудства, хочется поэтичности, правда? Это и будет ведь ударом озарением по озарению. Не позабыла стишок Гены Алексеева, который он нам читал в Алупке?
Взял книжечку Алексеева со страничками машинописи, самим Геной переплетённую; полистал:
Куда же ты?Туда, в запредельность.Хочу поглядеть,что там и как.Ну и беги в свою запредельность,коль охота!
Откуда ты?Оттуда, из запредельности.Чёрт знает, что там творится!Вот видишь!Посидел бы лучше в креслеу горящего камина!
Куда же ты опять?Туда, в неведомое.Быть может,там меня ждут.Ну и катись в своё неведомое,ну и катись!
Катя радостно заморгала, подбородком упёрлась в плечо читавшего Германтова и в книжку заглядывала, угадывая скрытый ритм, покачивалась и подбородком на плечо нажимала.
Откуда ты опять?Оттуда, из неведомого.Меня там никто не ждал.Вот то-то!Посидел бы лучше на брёвнышкев лесу у костра!
Но где же ты теперь?Здесь, в непостижимом.Давно собиралсясюда заглянуть.
– Как же, вытаращила глаза и вижу: удивительное – рядом! Вот сейчас-то мнительные все страхи – побоку, всё – нормально, всё, кажется, как бы ни вибрировали сначала смыслы, а поняла, всё-всё, и нет уже ни темноты, ни тумана, – Катя положила голову ему на плечо, неожиданно рассмеялась.
– Наконец-то повеселела, но в чём соль? Что рассмешило?
– Я и тебя сейчас рассмешу, надорвёшься.
– Держусь за живот!
– А смех – без причины, почти без причины. Вот ты мне всё как взрослой объяснял, занудничал, но я-то детских ждала ответов, а не дождавшись, сама себя решила развеселить. Я вспомнила почему-то роскошную беловолосую скандинавку из «Сладкой жизни», ну эту, как её… Аниту Экберг, вот уж кто каланча, так каланча, она, по-моему, чуть ли не выше двух метров вымахала…
– Ну и что? А-а-а, догадываюсь, позавидовала тому, как она в барочной ванне Треви плескалась, себя на её месте вообразила?
– Не-е, не угадал! У Феллини тоже мистика разлита по кадру, у него чуть ли не каждый кадр прямо-таки разбухает от мистики, только у Феллини незанудная какая-то мистика, правда? Мне сейчас кажется даже, что – простодушно-детская, безыскусная и вовсе не нуждавшаяся в том, чтобы Адам обрёл вновь невинность. Да? И даже кажется мне сейчас, что мистика бывает горячей! А вспомнила я почему-то сейчас, как залезла беловолосая кинозвезда-каланча на крышу Святого Петра и, глянув вниз с верхотуры, спросила: а где же здесь кампанила Джотто?
Плечи дрожали от смеха.
– Но мне тогда, в кино, да и сейчас тоже ещё и по другой, сугубо своей причине стало смешно, я к себе не купание в фонтане, а ту сценку на крыше собора примерила: мне всегда ведь мало того, что я вижу, всегда мало; то, чего нет, увидеть хочу не обязательно на втором, но и на первом плане; думаю, от жадности моих глаз Бернини бы в гробу возмущённо перевернулся, погляди я на его помпезную площадь: мне там, боюсь, мало было бы обелиска, круглых фонтанов, овала колоннады…
* * *И о многом говорили они, гуляя.
Сколько неожиданного, когда бывали они вдвоём, находили они в давно знакомом, в хрестоматийном, в этом вольно-размашистом, ветреном, хотя сковавшем полноводную реку, строго обстроенном имперскими камнями приюте Прекрасного; в приюте обнаруживалось столько индивидуальных ниш… Удивительно ли, что они, гуляя, переписывали для себя историю архитектуры? О, они ведь были и контрастными, и родственными натурами, как дополняли они друг друга, как непроизвольно помогали друг другу достраивать свои личности… И ко всему они, когда бывали вместе, владели искусством телекинеза, взглядами своими передвигали памятники, впечатлениями меняли-обогащали «общие места» города, при этом заведомо отчуждённые камни, скадрированные неожиданными их взглядами, словно бы размягчались, теплели, да и сами они, сверхактивные зрители, менялись от направленной будто бы вовне активности зрения. Как-то стояли под аркой Росси, и Германтов – о, он, будущий автор «Семи с половиной взглядов на Рим», взглядов, собственно, и собравших пространственно-временные локусы Рима «В ансамбль тысячелетий», он, нашедший особый ракурс для «Лона Ренессанса», уже тогда умел удивлять выбором точек и углов зрения, ракурсами увиденного! – задрал голову, и Катя собезьянничала, тоже резко задрала-запрокинула голову. Это было открытие: окно в небо! В нём плавали облака…
Тоже – «незримая форма»?
Да, да, в известном смысле, – тоже… Фрагмент пустоты: незримое в материально-зримом; пробоина в непреднамеренность, сделанная в преднамеренно отформованной художественной материи?
Какая же сложная объёмная рама была у этого неожиданного окна! Расточительная странность – весь огромный Главный штаб понадобился для создания этой жёлто-белой рамы; и ещё: они не под аркой стояли, а – между арками…
Вспоминался, конечно, римский Пантеон, большим круглым глазом своим в центре кессонированного купола смотревший в небо; недавно изучали вклейку-картинку в старинной книге.
Однако тут – не античный Пантеон, не Храм богов; но – попутно об этом не могла не подумать Катя – какая-то аналогия ведь была и со скульптурой Цадкина, у которой насквозь была пробита грудь, отдалённая аналогия, но была; однако тут окном-глазом, если угодно – окном-оком, неожиданно обзавёлся вдруг городской, помпезно торжественный, хотя ничуть не претендовавший на сакральность ансамбль!
Да, объёмно-пространственная рама, сложнейший оклад для подвижной картины неба, оклад, собранный из четырёх попарно одинаковых, обрамляющих и тесное земное пространство, и проём в небо стен, – две фасадные плоскости арок: одна, залитая солнечной желтизной, с белой тягой, белым профилированным карнизом, другая, такая же, но – с прозрачной собственной тенью, и две поперечные стены с рядами окон: одна с густой, косо падающей тенью, другая… И жёлтенькие, огибавшие карниз водосточные трубы в углах, и лепные мелочи, множество мелочей, как то: круглые медальончики с львиными масочками, модульончики с акантами, сухарики, прочая карнизная дребедень; как трудно пересказать привычное, но увиденное – экстатично, в резко неожиданном ракурсе! Короче: пространство между арками – будто бы внутренний, хотя и проходной двор… Но не забудем, что мы сейчас вдруг посмотрели вверх! Небесный проём раздвигал-распирал упругие дуги двух огромных высоких арок с кессонами на их сводах, да ещё одна из этих арок была как бы сдвоенной, спаренной, – внешняя из составляющих её арок с учётом направления улицы была повёрнута к другой, внутренней, под углом… Межарочное пространство как бы вносило неожиданно живой диссонанс во внешне упорядоченную, центрированно-осевую форму, которой в соответствии с канонами классицизма надлежало кичиться иллюзорным совершенством своим; такой вот получился ампир. В центре непогрешимой декорации Росси угнездился какой-то сложный пространственный шарнир, сопрягавший спокойную, даже вяловатую, схематизированную полуокружность Главного штаба со скрытым напряжением всей уличной сети города; да, вполне функциональный, всего-то «поворотный» шарнир этот, сориентированный проёмом главной штабной арки по центральной оси Дворцовой площади, по сути неожиданно поворачивал взгляды тех, кто до этого безмятежно шествовал по Большой Морской улице, на Александровскую колонну и Зимний дворец; да, поворачивал взгляды, мы в восхищении застывали… О, мы ведь редко задираем головы вверх, чаще смотрим прямо перед собой или, положим, по сторонам, но пространство между арками, пространство-форма россиевского шарнира, оказывается, при этом ещё и представало в качестве особого, приворожённого небесной глубиной взгляда-глаза. Точнее – хотелось бы выразиться точнее, – не бесконтрольного взгляда-глаза, а пустой прямоугольной, как стационарный видоискатель, глазницы, благодаря наличию которой любому из нас, если духовная жажда замучит, дано увидеть скадрированные облака, звёзды.