Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, давненько, со студенческих лет дремал в Германтове этот сюжет, и вдруг – ракурс, преобразивший общеизвестное.
Как шаман, впавший в транс, гипнотичными повторами аргументов своих он освобождал слушателей ли, читателей от всевластной инерции упрощённых – и уже разложенных по полочкам – знаний.
Разумеется, давным-давно вошла в учебники фантастичная, с элементами детектива, история создания купола Санта-Марии-дель-Фьёре: долгая незавершённость Собора, безнадёжно безглавого, отчаяние властителей города, духовенства и прихожан. Ещё бы, как флорентийцам было не впасть в отчаяние! У их вечных соперников, загордившихся воинственных соседей-сиенцев, был свой изумительный собор, который они ко всему ещё – не в пику ли флорентийцам? – собирались расширить, пристроив к существующему бело-чёрно-зелёному, выделанному, как ювелирная драгоценность, собору величественный поперечный неф… И вот последняя попытка флорентийцев выйти из унизительного идейного и архитектурного тупика – вручение рискованной карт-бланш: приглашение Филиппо Брунеллески для возведения купола, скрытые и открытые перипетии конфликта Брунеллески с Гиберти. О, дальновидная причуда судьбы! Выучившийся на ювелира, он в небо поднимет огромный купол. Гениальный Брунеллески, смешивая отчаяние и восторг, добьётся своего ещё и упрямством, наглостью, подозрительностью, особенной изворотливостью. Как предотвращал он интриги и месть тупиц, с какими хитростями прятал он чертежи и расчёты купола не только от посторонних и завистливых глаз, но и от вроде бы сведущих в строительстве лиц, от опытных каменщиков, которые, по инерции опыта, в затее Брунеллески видели лишь инженерную авантюру. С подробностями и многократно воспроизводил все эти, сопутствовавшие рождению натурального чуда общеизвестные факты и Германтов в своих лекциях, когда стоял на кафедральном возвышении рядом со скелетом, у окна с видом на саблевидно уходящую вдаль василеостровскую набережную. Однако в книге своей он не растекался по древу исторических очевидностей, не прятался, как принято было в «правильной науке», в бастионе из оговорок, не рассуждал – с одной стороны, с другой стороны… Нет, скорчившийся когда-то за столиком флорентийского бара, но озарённый, вмиг доверившийся многозначительной визуальной подсказке, теперь навсегда уже замкнутой в яркий круг, который украсил обложку книги, с отвагой и непреложностью утверждал, что драматичное рождение купола обозначило рождение всего Ренессанса.
Собственно – Катя всё спрашивала: как, как такое превращение происходит? – книга его, имевшая, к слову сказать, круговую структуру, действительно с возвратами и уточнениями последовательно развёртывала визуальную подсказку случая в более чем четырёхсотстраничный текст.
Сложный текст: кружения мысли, болезненные уточнения только что уточнённых смыслов, выплески потока сознания.
При том что купол, продукт дерзкого ума, совершенной формой своей отторгал рассудочность.
Да, место и время мучительного, но триумфального рождения купола, а заодно с куполом и рождения Ренессанса – доказательно и безо всякого учёного занудства определены! Вот где амбициозность козерога Германтова проявлена была в полной мере; сказал, как отрезал.
Никаких кривотолков не допускали выводы: Германтов утверждал в своей книге, что лоно Ренессанса – это вовсе не отвлёчённый образ, это вполне животворное, если не хватает аналогий, то и физиологично-плотское, как на скандальном холсте Курбе, хотя обрамлённое каменной кладкой, восьмиугольное, лоно. Восторг! «Восьмиугольное лоно, восьмиугольное лоно», – повторял он как одержимый. Неужели озарение, именно озарение одарило его этими двумя простыми словами? Восьмиугольная тёмная таинственная дыра, где накапливались-нагнетались энергии и страстные томления Ренессанса, скорбная и оскорбительная дыра, много-много лет молитвенно смотревшая в небо, пока её наконец не перекрыл как бы ею и порождённый, вобравший в себя все чаяния Истории, воплотивший все её энергии-томления в совершенную форму, чудо-купол, сшитый из восьми красных парусов.
* * *Столько раз, сколько приезжал во Флоренцию, Германтов, несмотря на почтенные годы свои, взбирался на купол, на обходной небесный балкончик с расходящимися по радиусам изящными, накрытыми наклонными волютами аркбутанчиками, которые подпирали надкупольный световой фонарь со щелевидно-узкими высокими окнами. И, взобравшись, делал глубокий вдох! Он навсегда, казалось, запомнил не только каждую щербинку или вмятинку на ступеньках, но и непреклонные затылки и спины тех, кто год за годом впереди него поднимались по спирали узкой и крутой лестнички, втиснутой меж двумя купольными слоями придуманной Брунеллески кирпичной кладки. В ушах его и зимой, в Петербурге, бывало, могло зазвучать вдруг усталое тяжёлое дыхание и сопение-кряхтение тех, кто поднимался сзади, следом за ним, чтобы, достигнув цели, подставив разгорячённо-потные лица ветру, воскликнуть: benissimo! Да, и он был готов воскликнуть: действительно превосходно! Нежданные черты и краски проступали сквозь давно знакомый покров? Резная бело-розовая джоттовская кампанила, резко сужаясь книзу… Игрушечная бричка перед игрушечной лоджией Бигало, муравейник у Баптистерия, охра и высветленная умбра обрамляющих тесную площадь стен, а вон там, за пологим скатом крыши Баптистерия – осколочный блеск окошка того самого бара, где… Флорентийские слоистые красноватые крыши, башни, купола в синеве-голубизне, растекающейся во все стороны благословенной Тосканы. Вспоминалось высказывание Вазари, которое Германтов привёл в своей книге: «Купол вздымается в такую высь, что горы, обступившие Флоренцию, ему равновелики»; о, сине-голубые горы растворялись, истаивали за компанию с прозрачными облачками, ещё только что, казалось, приклеенными к лазури, а купол-то оставался фантастически плотным, непреложно материальным. И неизменно – в параллельном переборе сравнительных впечатлений – вспоминался Германтову восторг первого своего подъёма на Исаакий, восторг летящего обводящего кругового взгляда и сферическое выпуклое золото под ногами. А тут опять был восторг, возносящий восторг, всё было до перехвата дыхания превосходно, хотя – по-своему превосходно. Он медленно-медленно, в семи потах поднимался и будто бы со своего затруднённого, ведущего к небу пути нет-нет да и вниз посматривал сквозь маленькие круглые окошки-иллюминаторы: на обожженно-мозаичную отвердевшую рябь черепицы, на прорезающее её заглаженно-ровное зеленовато-зеркальное течение Арно с блистающими струйками водопадиков еле заметных пологих речных порогов, на Понте-Веккио, заваленный цветами до неба, кудрявые дубравы Заречья. А взобравшись-выбравшись-таки на верхотуру, подставив ветру лицо, прислонялся к телесно-белёсому пилону аркбутана, разглядывал мелкие поры живого камня; о, физически-изнурительные, с семью потами, подъёмы на купол Германтова до счастливого умопомрачения доводили! Ему ведь удавалось мысленно сверху, извне, заглядывать и в подкупольное нутро собора, даром что во внутренней оболочке купола не было никаких окошек. О, он главные страницы книги своей написал всего за четыре дня, написал – и как ноутбук под напором сверхэнергии не сломался? – всё в том же баре, сбоку от нежившегося в прозрачной сиреневой тени Баптистерия: звериный аппетит в нём проснулся, к радости бармена, он жадно все блюда из меню перепробовал; Германтов быстро, с первой же порцией еды, выпивал бутылку кьянти, быстро-быстро жевал горячую чиабатту с пармскою ветчиной, томаты с моцареллой и базиликом, вот уже и подносили ему, неприлично-прожорливому… О, за спиной бармена была ведь врезана в тёмную деревянную панель малюсенькая дверца, а за дверцей той притаилась кухонька, и вот уже на портативной, на две электрические конфорки, плите под приглядом толстого повара в нежном шипении оливкового масла поспевали сладкие палевые перцы, фаршированные пряным молотым мясом, луком и рубленой рукколой, и всё сначала, сначала – маслины, каперсы, маринованные цукини, сыровяленая салями…
К вечеру бар заполнялся, становилось шумно, то и дело взвывала перетруженно кофемолка, а над стойкой начинали раздражающе мигать разноцветные лампочки, как если бы итальянцы к вечеру вдруг лишались своего природного вкуса. Когда же за окном вспыхивали ещё и уличные фонари, когда на появление вновь Катиного призрака при электрическом свете уже не приходилось надеяться, Германтов перебирался в чинную кондитерскую на via Calzaiuoli с алыми диванчиками и светившими в потолок латунными бра на белых пористых стенах, чтобы спокойно прочесть написанное за день, посматривая в окошко – на сей раз издали – на выхваченный лучами прожекторной подсветки из вечерней тьмы купол, огненно-красный по нижнему контуру и к вершине своей – тёмно-багровый, плавно тускневший. Ну а днём-то, в баре, до самого захода солнца писал он куда быстрее, чем жевал, писал о купольном образе окаменевшего космоса, о куполе-cupolone, который ознаменовал рождением своим переход от эпохи культа к эпохе культуры и, соответственно, от литургических, общих для всех начал искусства к началам индивидуальным; и жадно отпивая из новой бутылки, посасывая маслину, в блаженной одурманенности писал, писал. Чувственные вздохи кофеварки, рубиново-красная упругая кожа, пухлые спинки диванчиков с золочёными вензельками-крендельками; а ведь сидя на красной кожаной подушке, уплетая излюбленную еду, находиться при этом он мог где угодно – там, куда вдруг звало воображение… А как бы находясь за купольной оболочкой, сверху, и – извернувшись-вывернувшись – как бы и в интерьере… Вблизи, вблизи и будто бы в упор он и все детали внутреннего убранства собора видел, и даже фреску с Дантовыми, опоясанными спиралями конусами рассматривал в боковом нефе с особым вниманием, и фреску со Смертью, в конце времён переламывавшей о колено косу, видел он, присутствуя при самом этом конце, когда Время символично разбивает песочные часы. В извилистой сферической щели между двумя оболочками купола, в более чем странной своей позиции он наделялся редкостной проницательностью, он даже, когда везло, различал в коричневатом, как газообразная умбра, клубящемся глубоко внизу сумраке фигурку самого Брунеллески, запрокинувшего недоуменно голову, как если бы сам он, чудотворец зодчий, не мог никак поверить, что разрешилось-таки бременем восьмиугольное лоно, что он сам, Брунеллески, завершил-таки своё главное земное дело. Узнавалась внизу и фигурка молодого дерзкого Леонардо, удало забрасывавшего вверх, в самую подкупольную высь, золотую монету, и мнилось Германтову, что стоило бы ему чудесно пронзить внутренний слой двойной оболочки купола, вытянуть удлинившуюся чудесно руку, как он смог бы поймать монету, подброшенную только что Леонардо; но, зависнув на миг, отменяющий закон всемирного тяготения, монета всё же падала затем на пол с весёлым звоном, подпрыгивала, музыкально катилась… А уж в дни многолюдных церковных праздников, когда собор заполнялся… Однажды на Пасху Германтову довелось наблюдать сверху за калейдоскопично развёртывавшимися перипетиями заговора Пацци. Он своими глазами увидел, как ударом кинжала был убит Джулиано Медичи; потом, после театрально-условного затемнения, над соборной кафедрой возвысился первый идейный обличитель Ренессанса – пусть и слова-то «ренессанс», тогда не знали ещё, попозже «слово-не-воробей» слетит с губ Вазари – громогласный Савонарола…