Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И шла ли Катя своим путём или он, Германтов, самонадеянный глупец, злокозненно, но бессознательно вмешался, эгоистично скорректировал путь… И так ли виноват тогда в её судьбе Бобка?
* * *– Мы с тобой тоже будто через стекло целуемся? – как-то прошептала Катя, и на плечо его упала слеза, горячо-щекочуще потекла; и потом шептала, шептала: – Юра, ты будто пожалел мне отдать ещё чуть-чуть жизненного тепла… – точно сейчас произносит она эти слова. – Ты обнимаешь меня, а я чувствую себя брошенной. Соблазнил-пронзил синими огоньками в глазах и как-то потихоньку меня покинул? Я давно уже на том поймала себя, что, даже любуясь мною, ты меня словно не замечал.
Тогда же, в ту ночь, узнал, что он не горячий и не холодный, что ему будто бы рыбью кровь перелили, а она для него будто бы постельная грелка. Вскоре, впрочем, умудрился он, по её словам, и рыбью кровь подморозить – отрицательный градус продолжал понижаться, и становился Германтов ледяным: «Я коченею, от тебя, как от… Северного полюса, холодом веет, прямо стужа какая-то, а редкое внезапное тепло твоё мне выпадает, как милостыня», – Катя натягивала до подбородка плед; затем услышал знакомый ему, с детских лет звучавший в ушах вопрос: «Юра, почему ты делаешь мне так больно?» Непрерывным током его прошивало, да, непрерывным: через годы, через расстояния… Ей ведь надо было постоянно ощущать его благотворную, приложенную к ней и только к ней силу влечения, волю, она хотела, чтобы он её без устали укрощал, покорял, даже тиранил… И тогда в вечную радость было бы ей жарить по ночам лисички в сметане? Ни горячий, ни холодный? С усреднённой температурой чувств не желала она мириться и спрашивала: ты есть или тебя нет? И сама себе отвечала: тебя нет даже тогда, когда ты есть, синие огоньки давно не вспыхивают. Он, оказалось, не способен был всю жизнь свою сходить с ума от любви. Чувства его теряли естественность, иссякали. Его персональное прохладное пространство как-то невольно увеличивалось, и Катя, оставаясь за границами этого пространства, автоматически отдалялась от него. Она хотела принадлежать ему, только ему, но непременно под неиссякавшим мужским напором, чтобы любить, рожать детей и умереть с ним в один день, а он? «Тебя ни в чём нельзя было упрекнуть, но я всё явственнее чувствовала, что на тебя нельзя будет положиться…» А он? Он потом безуспешно пытался понять двуликую природу давних своих тревог-сомнений, своих пунктирных желаний, созидавших одно и разрушавших другое, пытался найти ключ к словам, поступкам, исподволь разводившим его, в её восприятии – неживого, и Катю. Неудержимо погружался он в свои непрактичные мысли, абстрактные замыслы, мечты, в эгоистичные свои опьянения. И могла ли знать Катя, ощущая его растущую отчуждённость и нехватку жизненного тепла, чего ради он тепла ей недодаёт, а если бы даже и знала, то испытала бы облегчение от того, что ей, именно ей – ей! – будут потом обязаны своим рождением лучшие его книги? Не странную ли он ей предлагал теперь компенсацию? Н-да, расщедрился – предлагал свою бумажно-электронную компенсацию её жизни? И могла ли Катя предполагать, что вдруг в решающий для смутных творческих ожиданий Германтова миг появится она, нарядная, на каблуках-шпильках, с янтарным литовским ожерельем на шее, во Флоренции, у затенённой грани Баптистерия, у колонны с крестом, и обернётся для Германтова этот миг возвращения-появления её – озарением? Могла ли знать, не могла… Да и лучшие книги – слабое утешение. Сколько раз он и костил себя за неосмотрительную чёрствость-жестокость, и становился в своих же глазах безвинной жертвой; да, он, Германтов, мягко говоря, плоховат бывал, спору нет. Но куда её – её! – природный вкус подевался? Одни и те же душу воротящие картинки воспроизводила память. Всё чаще, делаясь совсем непохожей ни на кинодив, ни на себя, напрочь теряя царственность, психовала ли, белены объедалась: по-бабьи зарёванная, колотила по дивану ногами; и безвозвратно уносились назад напряжённые прелестные годы, всё сразу переменялось… Не верилось, что когда-то, хотя не так уж давно, сидели они вдвоём между сфинксами, беспечно глядя на плывучую игру бликов; а потом, потом – сигнал интуиции? Не зря становилось вдруг страшно ей на мосту, в сырой мутной темени над чмоканьями, шорохами и треском чёрно-жёлтого ледохода. Да и Германтов ощутил печальное дуновение перемен, его тоже начали изводить смутные предчувствия, вполне безобидные прошлые поступки, слова догнали и засквозили мрачноватыми предзнаменованиями; ко всему он постоянно, даже тогда, когда в редких окнах домашней радости загорался свет, должен был быть начеку, чтобы не испортить ей настроение невниманием, чрезмерной сосредоточенностью на своих делах, чтобы она не заподозрила его в интересе к другой женщине… Накапливалось взаимное раздражение.
И шёпот, шёпот.
– А помнишь какая в тот вечер была луна? Сначала жёлтая, а потом холодная-холодная, сияющая. И потом мы шли ночью из Алупки в Симеиз, и небо над морем было каким-то высоким-высоким, и так звёзды блестели, а теперь будто бы упало то небо и раскололось… Ну почему, почему, скажи…
Если уж звёздное небо падало, то, само собою, обрушались и самодельные пилоны, своды, которые непроизвольно, совместными внутренними усилиями возводили они когда-то; навсегда её шёпот застрял в ушах.
– А помнишь?..
– А помнишь?..
– А помнишь?..
Принявшись за инвентаризацию прошлого, Катя безжалостно и чохом списывала в утиль всё самое дорогое из того, что было с ним связано.
Но иногда задавала она вполне вдумчивые вопросы о главном – надеялась с его помощью доискиваться того, что тяготило их, двоих. Но на такие вопросы смелости не хватало Германтову отвечать прямо, всерьёз, да и сам не мог он разобраться в себе, вот и ответы получались у него шутливо-уклончивыми, какими-то предварительными, и отдалённо не напоминавшими искреннюю попытку дойти до сути, а как бы откладывающими подлинный ответ «на потом»; и что же? Катя будто бы догадывалась, уже тогда догадывалась, что он всего лишь «жил в стол»…
Жил вполсилы, отложив главные свои свершения на будущее, делая для этого будущего лишь какие-то заготовки? «Жил в стол», а теперь копался в переполненном теми заготовками столе.
– Искусство тебя-то приподымало над обыденностью, как же, а я внизу, в подвале твоих интересов, оставалась? – невидяще смотрела в глаза. – Как мне быть теперь, как приподняться?
– А тебя разве не приподымала какая-то неведомая сила, когда ты лепила?
Ноль внимания к простым – типа «сам дурак» – аргументам.
Неожиданно он подумал: нет, не на мосту, вознесённом над ледоходом, все её терзания начинались, раньше – тогда начинались, когда вдруг снова примерять она стала красные чулки.
– Я нужна тебе не для жизни самой, а для чего-то другого, да? Только сейчас на спасительную мистику не ссылайся, ладно? У тебя будто бы есть ещё какая-то цель, возможно, и самому тебе непонятная, будущая цель, для которой я сейчас – средство, повседневное средство, да?
Спрашивая, расставляла тарелки.
Да, и домашнее меню тогда упрощалось… Ели они во время того разговора – почему-то запомнилось ему – сосиски с пюре.
Интуиция и в раздражённом разговоре том не подводила её: средство. Разве само появление её в тени Баптистерия не стало озаряющим средством?
Без неё бы не было озарения?
Не появилась бы – и он бы попросту жевал в своё удовольствие ветчину с сыром и помидорами, безмятежно попивал бы кьянти.
Безмятежно озирал бы мельтешню за окном бара, привычную, будто бы навсегда заведённую туристическую флорентийскую мельтешню.
Но пока роились вопросы без ответов; а тогда, тогда лишь атмосфера сгущалась – откуда-то брались взаимная придирчивость, раздражительность, вскоре… Гром не замедлил грянуть.
* * *После отпуска в Закарпатье выяснилось, что Катя беременна, но Германтов вовсе не обрадовался скорому прибавлению семейства, не покрыл её пылкими поцелуями, хмуро сказал даже, что… Признаться, так при попытке разобраться в себе, в причине недовольно-спонтанных слов поймал он себя на том, что не хотелось ему видеть Катю беременной, деформированной, носящей круглый живот, не говоря уж о том, что сама идея родового бессмертия казалась ему бессмысленной, о, ему ведь и смышлёного кукушонка-Игоря для обновляющих радостей вполне хватало… Ну что особенного он ей сказал? А машинальная безотчётная жестокость его, небрежного эгоцентрика, для неё стала окончательно решающим тестом? Катя онемела, только губы дрожали; она испытала тихое страшное потрясение. Но понял он, что бездумно натворил нечто непоправимое, лишь увидев её побелевшие глаза в тот день, когда она сделала аборт.