Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Назло ему сделала?
Назло себе?! Казнила себя за то, что связалась с таким бесчувственно умничавшим ничтожеством?
Способным на предательство? Ну да, что-то бездумно буркнул и, получается, её предал и себя…
А чего ради?
Никакой корысти-выгоды ведь не преследовал, избави боже, ни денежной, ни карьерной, сказал-буркнул – а почему и ради чего, и сам себе не смог потом объяснить. Запаха пелёнок испугался, умственный покой свой, драгоценный, оберегал? Пожалуй, только Анюта смогла бы определить ориентир его эгоизма, об опасности коего она же первой предупредила… И только Анюта могла бы точно сказать ему, было ли предательство, не было. Да, редкостную сморозил глупость и – сразу как отрезала Катя, и с тех пор искал он лазейки для самооправданий…
Нет, мысль его, как челнок, сновала туда-сюда – сновала между самообвинениями и самооправданиями.
Какой вздор… Как же, он, приученный к созерцанию прекрасных форм, оскорбился бы пусть и временными деформациями фигуры, округло выпирающим животом, как же, как же – эстетское извращение.
Жестокий экспромт?
И в ответ на его спонтанную жестокость – слепая месть? Мгновение ярости и – трудно объяснимая месть самой себе?
Глаза – белые, какие-то гипсовые, мёртвые, не глядя, уставились на него, а в лице её – ни кровинки, щёки ввалились. И отвратительно задохнулся он, и ощутил сплошную холодную пустоту в груди, как если бы мгновенно потерял сердце, и не только сердца он враз лишился – как будто бы его выпотрошили.
Он, наверное, испытал бы облегчение, шмякнувшись и… Если бы прыгнул тогда, когда опустели хоромы, в пролёт лестницы, в этот тёмный, с растрескавшимся цементным дном где-то глубоко внизу, геометрически неправильный, со слегка срезанной одной из вершин, пролёт-треугольник.
Но он не прыгнул… А вот почти перед каждой лекцией своей, когда понуро застывал между сфинксами, что-то щемящее вспоминал, спрашивал себя: мог бы измениться задним числом сам ход событий, если бы свои машинальные поступки, необязательные реплики он, напрягшись, мог отменить, хотя бы мог сейчас поменять местами? Что за нелепый вопрос? Хорош профессор – ты спятил, ЮМ? Стоял на ступенях, у самой воды, а в голове воцарялась сумятица, побаивался даже, что, войдя через полчаса в лекционную аудиторию, не сумеет связать двух слов… Но – связывал с божьей помощью, ещё как связывал… Однако и после лекции тоже не обязательно сразу он отправлялся домой, смотрел, как раскисал в меркнувшем небе исполинский призрак – Исаакий. Рано темнело, в октябре-ноябре вода в запертой балтийским ветром Неве поднималась, бывало, выше ступеней, огни набережной, разламываясь и дробясь, плавали в жидкой, угрожающе плещущейся смоле у ног, а германтовские мысли будто бы вырывались наружу, будто бы беспомощно метались в быстро сгущавшихся сырых сумерках, в вышине.
Зажигалась подсветка на Сенате-Синоде, большая жёлтая клякса, упав, колебалась уже в смоле, он опасливо пятился, оглядывался; окаменевшие улыбки были неразличимы, лишь тусклый блеск стекал со спин сфинксов.
А что она тогда ощущала? Записана ли где-то гамма чувств, толкнувших её к безумному шагу?
И чем стал бы для неё новорожденный ребёнок – разновидностью пластилина?
Как это теперь узнать?
Как?
В еле колеблющемся чёрном зеркале всё ярче, чётче отражались огни, подсвеченные фасады… И как же нарисовался-образовался банальнейший треугольник?
Почему-то опять увидел растрескавшееся цементное дно треугольного лестничного пролёта.
Он, Катя и – Бобка?
Он и Катя – понятно, они ведь идеально подходили друг другу.
Но Бобка – как соперник? Бобка нетерпеливо снимает с неё розовый стёганый халат, целует её грудь, его немытые волосы падают на её лицо?
Но… разве легче было бы Германтову, если бы вместо Бобки снимал халат с Кати английский лорд?
Увидел Катину шею, стройную, длинную-длинную… и две руки – свою руку и Бобкину, – тянущиеся к ней…
Вот если бы…
Если бы да кабы… В навязчивых видениях снова и снова возникал бассейн в Эчмиадзине, где, не гнушаясь голливудских эффектов, плавал ненавистный труп. Да: своевременно утопить или убить надо было Бобку, убить и закопать, и ничего не писать на камне. Убить – и всё тут; о, примитивный ревнивец-Германтов, к тому же – неожиданный «ревнивец постфактум», мог бы, конечно, позавидовать болезненной утончённости мнительного ревнивца Свана, соткавшего ревность свою из стольких нюансов чувств, однако Германтову тогда, когда он одурел от бессмысленной запоздалой ревности, было не до сравнений…
Он лишь перебирал грубо примитивные, хотя одинаково жестокие, варианты Бобкиной казни: вот после взмаха секиры отделилась от окровавленного туловища волосатая носатая голова, покатилась… Покатилась, упруго запрыгала по гранитным ступеням, как отвратительный мяч, шлёпнулась в загустевавшую воду…
Буу-у-ульк.
Бобкина голова всё-таки утонула? А куда же обезглавленное туловище подевалось? Открыл глаза: переливалась чёрным блеском Нева, плыли-струились огни, яично-жёлтые отражения, по Английской набережной заведённо неслись машины.
Впрочем, о чём он? Любовный треугольник, оскорбительный для Германтова, едва нарисовавшись, сразу же и исчез, как если бы нарисован был симпатическими чернилами, ибо сразу Германтов оказался ненужным, лишним; третьим – лишним.
Да, случившееся – при внешней своей банальности – случилось и разрешилось молниеносно, и, стало быть, психологические перипетии попросту не успели вписаться в мучительную геометрическую фигуру, а уж был ли толк в воображаемых, на много лет опоздавших казнях…
– Классический треугольник? – спросил как бы невзначай Шанский. – И на какой же риф наскочила любовная лодка? – И, спохватываясь, Шанский добавил: – Можешь не отвечать.
Германтов и не отвечал.
Лепка и любовь, да, лепка и любовь – лепка как болезнь, любовь как болезнь: два болезненных противоречивых инстинкта наполняли и направляли Катину жизнь, две трудно реализуемые одновременно, трудно совместимые страсти разрывали её и – разорвали, ей ведь надо было, пока лепила, забывать о земном: приподыматься над обыденностью, даже взмывать, а у любви…
А у любви, самой возвышенной, вдруг обнаруживаются приземлённые, вполне обыденные цели, последствия…
* * *То, что она лепила, то, что хотела и могла вылепить, никому не было нужно, стандарты Худфонда её отвращали. Да и то, что хотела она лепить, было идеологически неприемлемо; тут и любовь иссякла, вся её энергия вытекла в невидимую пробоину. Сквозная рана в груди?
– Я опустела с тобой, – так и сказала. – Помнишь тот день, когда мы с тобой впервые заговорили? Что со мною стряслось тогда – жареный петух клюнул? До сих пор у меня в ушах посвистывания ветра, плеск, а как летели облака над Невой… А потом? Помнишь наши кухонные заумные разговоры, наши радения до глубокой ночи? Ты был так умён, так находчив, – как его резануло: «был»! – С самого первого чудесного дня ты меня наполнял, переполнял, я боялась лопнуть от счастья, но теперь-то я боюсь тебя разлюбить как раз за то, за что тогда полюбила: ты продолжаешь умничать, но – исключительно для себя, а я вдруг почувствовала, что опустела, превратилась в самую настоящую мнимость; вчера в зеркало посмотрелась, так я там себя не увидела, – Германтов, получается, сам неосторожно любовь прикончил, кто же ещё? Вмиг, двумя-тремя походя брошенными словами обманул все её ожидания, оборвал душевные связи, которые были между ними, вмиг! – Да, – всё говорила и говорила она, – кому нужны мои мучения, кому? Мне не нужны, но раз я не могу избавиться от них, значит, кому-то нужны, – подразумевалось, что ему нужны, кому же ещё?
Да, всё думал и думал он, лепка-болезнь, любовь-болезнь; стихии творчества и любви в чём-то близки, родственны даже, но они же во временных протяжённостях своих несовместны, в творчестве и любви не бывает исполненных сплошь желаний. А ведь Катя жаждала не только новых романтичных порывов-прорывов, но – неизбывной результативной любви, погружённой в самую что ни на есть обыденность здоровой жизни; она, до безумия доводившая себя в лепке, хотела быть ещё и нормальной, как все, хотела рожать, выкармливать и растить детей, хотела иметь – её признание – много детей, а потом когда-нибудь – много-премного внуков. Ей-то идея родового бессмертия вовсе не казалась бессмысленной, напротив, казалась органичной в спасительности своей: Катя словно бессознательно жаждала победить рок, методично изводивший её семью.
Однако – при бездумном попустительстве Германтова, кого же ещё? – роль рока на сей раз исполнил Бобка Чеховер.
Тут как тут появился-подвернулся.
И предназначенную ему роль отменно исполнил.