Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что тогда было ночью?
— Прорыв… То, чего мы и ждали. А Михаил Васильевич… Помнишь? Ну, ну, не плачь… Тут что ж… война… Ничего не поделаешь…
— Уходите, товарищ, — сказал Коте седой человек в белом халате, из-под которого на плечах твердо выступали погоны. — Зачем ему, — он кивнул на меня, — все эти ваши новости?
Котя поднялся.
— Я буду забегать к тебе, пока нас переформируют, — сказал, одной рукой надевая шапку, подмигнул мне уже от порога, улыбнулся криво. — Выздоравливай, брат…
Я больше не видел его. Ходил по селу, когда меня выпустили из хаты-госпиталя, расспрашивал незнакомых солдат, но никто из них о радистах ничего не знал. Кондратьевны и Иванька тоже не было. Тяжелораненых вывезли куда-то на Знаменку, как мне сказали, за ними пошли пешком все женщины и матери, потому что на машины их не взяли.
…Далеко впереди блеснула под солнцем узкая голубая полоска воды и снова исчезла. Воздух стал прохладнее, потянуло влагой. А вечером я сидел на берегу Днепра. Внизу под кручей бились волны, шелестела, осыпаясь струйками, красная сухая глина, и пена от нее у берега тоже была красная. А за Днепром купались в мареве знакомые мне уже села и курились дымки над садами — скоро огороды копать начнут, деревья подбеливать, хаты… Уцелела ли наша хата? Может, теперь, как пойду работать в колхоз, ее уже не отпишут?
Я поднялся с теплой прошлогодней травы, причесанной в одну сторону, наверно, весенними потоками, и, опираясь на палку, побрел потихоньку вдоль берега искать перевоз…
РАССКАЗЫ
ЗАВЯЗЬ
— Куда это ты, парень, вырядился? — спрашивает дед Лаврин, сидящий на полу, и покашливает насмешливо, словно и вправду что-то обо мне знает. А что в том такого, что я новую рубашку напялил и хохолок на голове прислюнил, — может, я на собрание пойду?
В хате стемнело так, что и плесени по углам не видно, и стекла посинели, как в предгрозье. А под полом белеет картошка: ростки выбросила, в землю просится.
Пора мне идти.
Достаю из сундучка одеколон, поливаю носовой платок и замечаю, как на щеке у деда шевелится черненькое дупло, вывернутое когда-то больным зубом: смеется. Въедливый — страх! И я знаю почему.
Прежде, бывало, только вечер наступит, так он и заводит: про то, как ему в австрийском плену жилось, какие там пироги пекут да как там хорошо из-под коров вычищают. А уж как зима придет, как завьюжит, я и с печи не слезаю. Сижу, пою с дедом колядки разные: он — басом, а я — альтом:
Звізда гряде чудно
З восток на полудно.
Над вертепом сіяє
Христа-царя являє…
А теперь кончилось. Теперь я… сам ведь говорит? парубок…
Иду к двери, а он:
— Вот как женишься на той вертихвостке, так кислички тебе, внучек, не только сниться будут, а еще и мерещиться.
— Деда, перестаньте, — прошу я.
— …потому как эта девка из той пыли, что черти на дорогах крутят!
— Просто у нее крепкий характер, — говорю спокойно, лишь бы поскорее вырваться из дома.
— Ну да, — бубнит, — и тюрьма крепкая, да черт ей рад…
А, хватит. Хлопаю дверью и выхожу.
На дворе пахнет молодыми листьями осокоря, а с грядок тянет теплым перегноем, прошлогодним бурьяном и мокрой золой. Сад уже отцвел и густо укрыл землю белыми лепестками. Ветер каждый день понемногу выгребает их на дорогу, а если ночью идет какая-нибудь заблудившаяся машина, они розовым валом катятся за нею следом до самого моста, а там падают в реку.
По ту сторону дороги, где-то далеко в степи, за садами, трепещет красное зарево: то присядет до самой земли — и тогда в селе становится по-ночному темно и глухо, то вновь взлетает вверх до Стожар, подкрашивая молоденькие осокорчики красным мелом, — видно, трактористы старую солому жгут.
Иду в самый конец сада, к оврагу, и уже издали вижу белую фигурку на меже нашего огорода и соседского. Это — Соня. Ждет… Мне кажется, что я раздаюсь в плечах, и шаг мой становится тверже, и что вроде бы я вот-вот взлечу. А голоса — голоса вдруг не хватает…
— Соня, — бормочу шепеляво и противно, — это ты?
— Нет, это не я, — отзывается она и тихонько смеется. — Это ведьма.
Потом крепко берет меня под руку, слегка налегает на нее теплой упругой грудью.
— Идем, я тебе снег покажу, — воркует на ухо. — Там, в овраге.
Мы спускаемся с кручи в черную холодную пропасть, поддерживая друг друга и хватаясь руками за мокрые, крепкие стебли. В овраге и вправду пахнет талым снегом, — точно кора усохшей ольхи, а под ногами что-то гудит и поскрипывает.
— Гляди, — говорит Соня, запрокидывая голову и щекоча мой подбородок горячими губами. — Ну что, а ты не верил…
В небо снова вырвалось зарево, и в овраге посветлело настолько, что мне становятся хорошо видны Сонины глаза. Они какие-то странные: будто и испуганные немного, и смеются. У меня немеют ноги, делаются, как тряпочные. А голова клонится, клонится…
А что, думаю, как я ее поцелую, а она мне пощечину влепит? Бывает же так. Вон и в кино показывают… И шея перестает гнуться, словно ее судорога сводит.
А Соня уже и не смеется, и глаза прищурила так сердито, что… Нет. Пусть лучше в другой раз.
Вот так и торчу столбом возле нее, не зная, что и сказать, пока она не заговаривает:
— Миколка, давай я будут падать, а ты меня держи. А ну, удержишь?
— Ого, еще как! — вскрикиваю, хватаю ее за тоненькую талию, но вдруг оскальзываюсь и со страхом и отвращением к себе чувствую, что вот-вот шлепнемся в грязь.
А она сердито вырывается из рук и, как кипятком, ошпаривает меня злым взглядом:
— Пусти! Силач…
— Поскользнулся, — мямлю, — разве я виноват, что тут скользко?
Соня упрямо отворачивается и молчит. А у меня перед глазами возникает дед Лаврин, шевелит черным дуплом на щеке, ухмыляется. Может, он и вправду сказал, что — кислички…
Воспоминание о дедушке придает