Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать нежно лохматит мой чуб, и рука у нее легкая, как крыло птицы.
— Не нужно, сынок, думать об этом. Не нужно. Я и так всю жизнь буду казнить себя, хотя и жить-то осталось уже немного…
Она вытирает шершавым пальцем мои глаза.
«КОМЕТА»
Дядько Тихон возится у лодки в зарослях чернотала. Скрежещет ключ в замке так, словно ветер ночью ворота отворяет.
— Вот если б керосину влил, — говорит дядько, — тогда, может, оно и отпустило бы.
А потом, верно, кирпичом по замку: звяк, звяк…
Посреди речки чернеют под луной жерди — видать, кто-то сеть на ночь поставил, — и тени от них длинными полосами лежат на воде — луна еще низко. В осоке кигикнула дикая курочка, завозилась, ударила крыльями с испуга…
Я сижу на чернотале и покачиваюсь. Не сильно, чтобы ветки не поломать. Сижу и слушаю, как рождается вечер. Сначала где-то поблизости томно затрепетали листья на осокоре, потом этот шелест перенесся на дуб, а с него посыпались желуди в траву, загудели ольхи — влажно и густо, словно вихрь в мокрых после дождя крыльях ветряка. И заговорил лес шире, громче. Наверно, вот так рождаются реки, чувства, музыка.
Вверху прошелестело, а внизу, на реке, и камышинка не шевельнулась. Вода блестит, словно мед в сотах.
Звякнула цепь о днище лодки. Стукнулось весло о борт.
— Ну, с богом, как говорится, — бормочет дядько Тихон. Качнулась и побежала от берега волна, подкатилась к луне, колыхнула ее, и та сначала сделалась длинной и плоской, а потом вновь округлилась.
Дядько не берет меня с собой, потому что лодка старая. Нажмешь пальцем на днище — так и увязает.
Лодка высовывается из-под кустов черным клином, и на воду сползает дядькина тень так, что головой он у самых кувшинок на той стороне реки.
А луна плывет и плывет вверх. Черные зазубренные тени берега лезут под берег.
— Вот мы ее в вентерь и поймаем, — говорит дядько Тихон.
Это он о луне. Покачивает неторопливо жердину и тянет. В вентере и вправду блестит луна мелкими капельками. А как вся почти вынырнула из воды, слышно— бултых. И блеснуло красным. Это карась. Он лодырь. Хвостом раз ударит и лежит, как поросенок в луже.
— Завтра мы его на сковородку да в печь, — обещает дядько.
— Караси красивые, — говорю я.
— Верно, у них и мясо хорошее. Сладкое.
— Дядь, а вы сомов ловили? — спрашиваю.
— А чего ж не ловить. Ловил. На удочку. Зацепишь, а он, понимаешь, упирается, словно бычок-первачок. Пока со дна не сорвешь. А дальше идет, как миленький. Ловил, слышь, и сомов. А чего ж?
Дядько веселенький: радуется, что поймал.
Вдруг еще чья-то тень черным мостком легла через речку. С кручи грозно крикнули:
— Тихон, ты, что ли? — Это дед Юхим. Его прозывают Онайко, потому что по батюшке — Онаньевич.
— Я, Юхим, — смиренно как-то отвечает дядько. — Чего тебе?
На круче тихо. Тропкой к селу потопало.
— Дядь, чего это вы боитесь Онайка? — спрашиваю полушепотом.
А он как бы про себя:
— Ишь ты, пугает. Зачем пугаешь? Думаешь, боюсь?
Потом пристает к берегу, выбрасывает рыбу в траву, прячет весло, сопит и что-то бормочет. А лодка хлюп-хлюп под лозою. Никак вода под ней не устоится.
Мы возвращаемся домой лесом, мимо страшного, черного при луне горелого дуба (в него когда-то молния попала и сожгла), дальше пробираемся орешником, и мне хочется нащупать во тьме хоть одну гроздь орехов. Они, конечно, еще зеленые, а почему-то хочется найти… Пахнет мокрым мешком, рыбой и сонной крапивой.
— Чего боюсь Юхима, спрашиваешь? — отзывается дядько Тихон.
И снова молчит. Наскреб в кармане табачной пыли, садится на пень, крутит цигарку. Тарахтят спички. Чирк — огонек. Стеганка на груди блестит — замаслена. бородою. Цигарка пыхнула, загорелась пламенем, зашипели дядькины усы.
— Тьфу, проклятая… — на цигарку. И ко мне — Виноват я, проштрафился перед ним когда-то.
Цигарка погасла: высыпалась.
Где-то над урочищем тюгукнула цапля. Не спится ей, видно: лунно…
— Ну, двинули. Дорогой расскажу.
До села далековато. Хаты на пригорке, словно копенки под луной. Темно везде. Только в школе еще светится, у директора.
— Когда-то мы с Юхимом товарищами были, — начинает дядько. — Хотя он и старше меня лет, наверное, на семь. Парубковать тогда — это еще до революции — начинали рано и козаковали долго. Я еще совсем мальчишкой был, а он уже сватался к сестре моей, Татьяне. Юхим собой красив был, сказать, видный парень. Да и Татьяна славная. Бывало, встретятся на леваде, да как обнимутся, ну словно поумирают… Уж как трудно было с одежей — полотна да сирячина[18], — а она ж ему, слышишь, платочки шелковенькие вышивала.
По вечерам все к нам ходил. Пристроится под окнами, да и выводит на сопилке, да и выводит — тоскливо так, словно выговаривает:
Чорна хмара наступає,—
Сестра з братом размовляє…
Да и накликал тучу эту. Пошла как-то Татьяна на реку белье полоскать, поскользнулась и — в прорубь, утопла. С той поры с Юхимом неладное что-то началось: стал каждую ночь на кладбище ходить. Сядет на холмике, вынет из-за пазухи сопилку и играет…
Жили мы в те времена хотя и не так, как люди, ну да все ж не нищенствовали. Еды хватало. А он даже хаты не имел. В землянке маялся. Покойный батько частенько ему говорил: «Ты, Юхим, на хату как-нибудь расстарался бы. Расстараешься — отдам Татьянку, еще и клочок земли отпишу».
Юхим, правду сказать, до работы охочий был. И сильный. Выкопал пану Троецкому ров под фундамент на целые хоромы. И ночью копал. Вот он каков!
Пан глядел-глядел, а лотом: «На тебе, Юхим, сто рублей и слепи себе избенку». А тут вот с Татьяной такое приключилось…
Остался Юхим в землянке, а на деньги те, панские, купил жеребенка. Чудак! Тут, значит, революция, частную собственность отбирать грозятся, а он — коня. И уж так его любил, так за ним ухаживал, что куда там. Гриву гребенкой расчесывает, копытца обрезает. Теперь городским бабам ногти на руках так не обрезают.
Выведет, бывало, того конька ночью во двор (а жил он вон там на бугре, где сейчас песок берут), сядет на бугре да как заиграет на сопилке, как заиграет, а тот конек анафемский танцевать начинает… Песок под луною блестит, а конь точно пламя — вот те крест, не вру. Недаром он его