Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она уже забыла обо мне. Ей грустно, горько и, наверно, хочется плакать, потому что ОН не идет. А она ждет его весь вечер, да и весь день ждала. Знает, что у него есть жена и дети, знает, что завтра наши ворота будут облиты дегтем и ей придется скрести их ножом, пряча лицо в платок, — знает, а ждет.
Но вот гнетущую тишину в хате расплескала песня. Она подкралась из тьмы так тихо и незаметно, словно не человек родил ее, а сказочная тень людская… Песня эта морозом прошла у меня по спине, заскреблась в горле, потому что пела ее не мать, а какая-то чужая красивая женщина, которую я почему-то называю матерью.
Может, меня и вправду нашли в капусте и отдали этой женщине…
Ой, боже мій, боже,
Що я наробила —
Що є в нього жінка,
А я полюбила…
И так каждый день: кричит, колотит, а потом плачет или поет, как сейчас. Мне обидно и грустно. Хочется крикнуть ей: «Замолчи!» — но я боюсь и потихоньку ворошу в печке жар, что слипается в тугие комья, — говорят, это к морозу.
Зозуле, зозуле,
Чого рано куєш,
Чи, може, зозуле,
Моє горе чуєш?..
Но вот песня оборвалась. За окном отозвался скрипящий снег, кто-то подергал дверь. Мать вскочила. Длинные волосы, скрученные узлом, рассыпались и черными извилистыми ручейками растеклись по плечам. Босая, растрепанная, захмелевшая от радости, выбежала в сени. Мне слышен оттуда ее громкий самодовольный смех. Они входят в хату обнявшись — радостные, счастливые… какое им до меня дело?
Я хорошо знаю его. Ходит он всегда в коротком дубленом полушубке и в гимнастерке, с которой срезаны пуговицы со звездочками, а пришиты другие, роговые. Еще он носит галифе, похожее на балалайку, и узенький наборный ремешок — им он бьет мать, когда напьется…
— Ну-ка марш на печь! — слышу за спиной, и кнутовище выпадает у меня из рук.
— Зачем ты на него так? — с легким укором говорит она.
Но в его голосе нет жалости. В нем я слышу унизительную, как подаяние, снисходительность самоуверенного человека. Я готов подскочить к нему с кулаками, но вместо этого быстренько, словно загнанная ящерица, карабкаюсь на печку. Там пахнет горячей глиной и пылью.
Они долго шепчутся. Мать старается говорить сердито и независимо, но я знаю: это только так, отомстить ему хочет за то, что долго ждала… А потом начнет вымаливать прощения, называть «дорогушей», «медвежонком» и еще какими-то приторными, мурлыкающими словами.
Наверное, для того чтобы задеть его за живое, она начинает рассказывать о моем отце, о том, как он молился на нее, словно на икону, работу из рук выхватывал.
— Я еще, бывало, сплю, а он, глядишь, уже и корову подоил, и дровишек принес. Станет вот так на колени и складывает по одному полену, чтобы не стукнуть, не разбудить.
— Ну и дурак. Вам, бабам, чем больше ублажай, тем скорее опротивеешь…
Над головой у меня что-то стучит, погромыхивает. Это мышь катает на чердаке кукурузный початок. А в трубе гогочет ветер и пыхкает из-под вьюшек холодной сажей.
Я вспоминаю тот день, когда отец уходил на фронт. Он, этот чужак, обнимался тогда с отцом и говорил:
— Ну что ж, Микола, ты там старайся, а мы, тыловики, здесь не подкачаем.
И отец ушел.
А спустя полгода, ночью, я услышал сквозь сон тяжелую возню в сенях и какой-то странный, не то злой, не то восторженный голос матери:
«У, бесстыдник! Не успел муж за порог…» Я похолодел от испуга и заметался на печке, ища выхода, но рука моя все время натыкалась на стену, и это еще больше испугало меня.
— Мама! — закричал я и заплакал.
Она ответила спокойно и даже с досадой:
— Чего тебе?
— Кто там?
— Никого. Спи!
Я немного успокоился, прилег и долго слушал, как где-то в подушке стучит мое сердце…
А вот в тот последний вечер, слушая их влюбленный шепот, я вдруг понял, что меня обманули. Понял, и чувство мести сбросило меня с печки. Прыгая на доливку, я зацепил ногой рогачи, и они попадали на пол.
Мать в страхе вскочила с постели.
— Ты куда это, сынок?
Я ответил нарочно равнодушно и грубо:
— Чего вскочила? На двор хочу, вот и встал.
Потом не спеша натянул на голову буденовку с ото* рванным шишаком, стал в сапоги и вышел в сени.
— Стеганку надень» холодно, — крикнула мать вдогонку.
Наружная дверь примерзла, поддается нехотя, со скрипом, впуская в сени узенькую полоску лунного света.
«Куд-ку-да?» — спрашивают потревоженные куры с насеста. Обжигающий ветер затыкает мне рот холодным чопом, а снег искрится и словно бы подмигивает: не бойся, мол, беги.
Я перемахнул через соседский плетень и притаился за сугробом.
Вскоре скрипнула дверь, и в черном проеме показалась мать, в одной сорочке, босая, растрепанная.
— Сынок! Слышишь, сынок! Где ты?..
Я не отозвался, а, пригибаясь и стуча зубами, побежал к реке. Вот уже и огороды кончились, начался луг. А дальше — речка льдом блестит.
— Сы-но-ок, — доносится издалека, — ин-о-очек… О-о-о…
«Теперь кричи, сколько хочешь», — думаю я и, хорошенько разогнавшись, весело, как на коньках, лечу по льду.
Мне нужно пробежать три километра. За речкой, на хуторе, живет моя тетка, сестра отца. Она меня любит, жалеет и называет сироткой, а мать мою — пройдой. Там я переночую, возьму стеганку, портянки и пойду на фронт, к отцу. А тетке скажу — к матери.
Мне становится весело и как будто даже теплее…
…Потом я часто слышал от взрослых живучую в те годы поговорку: кому война, а кому мать родна, и всегда, — будь сказана она шепотом, с оглядкой, или громко, негодующе, — эта поговорка будила во мне жестокую ненависть к чужаку и гордую, по-детски ревнивую любовь к отцу. Я только чуть-чуть помню отца: он был большой, и рука у него тоже была большая. Он часто клал эту руку мне на голову, и под ней было тепло и уютно, как под шапкой. Может, потому и сейчас, когда я вижу на голове какого-нибудь мальчонки отцовскую руку, мне тоже хочется стать маленьким…
В хате стало еще темнее: это стекло на лампе закоптилось. Солома