Новый Мир ( № 5 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему же ты, дура, не отвезла его в Москву показаться врачам?
3
Ангел, ну конечно. Ангел Петропавловки. Юра пригодился в блокадном городе — вдруг вспомнили, что Сокольский — единственный архитектор, лично занимающийся верхолазными работами. Он должен был маскировать шпили, кресты, ангелов — выкрасить все в цвет подслеповатого неба — спрятать в воздухе, не демонтируя. Вот почему он не умер от голода (военный паек). Вот почему они поженились — да, в самом тяжелом, в 42-м. Представь, да, представь кошмар: вдруг годом ранее ты уехала бы с родителями в Ташкент, смогли бы вы тогда встретиться? И даже если он плел, что в таком случае рука судьбы забросила бы его реставрировать Хорезм, а в Ташкенте он очухивался бы от дизентерии, ты все равно пугалась. Разве он мог променять свой Псков на Хорезм? И уж, наверное, не остался бы один. Господи, как воздыхали по нему девочки! Глаза пророка, борода пирата — что им еще? Он не пропал бы. А ты?
Полустудентка (учебу прервали), но тебя уже считали хорошим колористом (подобрать цвет больного неба вы смогли бы?) и к тому же не белоручкой. Ты стала его подмастерьем. Разница в возрасте, как игла Адмиралтейства, — одиннадцать лет. А в росте? Еленочка Блау хихикнула, что Оля Амбарцуни поднимается на пуанты, когда видит Сокольского.
«Если бы мы ходили только по земле, — напевал он ей после, — я не разглядел бы тебя». Да, там, наверху по-другому. Там лицом любуется ветер. И потом — вот уж проза — у нее лопнула горловина свитера аж до смуглого плеча.
Пусть фантазирует. Ты всё увидела как раз на земле. Бывает же такая спинища у знатоков древностей — ты вошла в комнатку, где он сутулился над планами города, прикидывая, какие ориентиры наметят немецкие летчики, — и, не смотря на тебя, не бросая планы, позвал: «Ну, Птаха, где скачешь?»
Ты растерялась, он повернулся. Засмеялся, оправдываясь, — Птахой называл Еленочку, которая уже работала у него две недели и требовала, чтобы Юрий Павлович говорил ей «ты».
«Амбарцуни», — назвала себя.
«Армянская красавица?» — нет, он не флиртовал.
«Да», — сказала совсем не сразу и почти раздраженно.
«Я вас научу не бояться высоты».
Нет, не ответила, что и так не боишься. Почему? Хотелось бы знать...
4
Ты с удивлением обнаружила, что он не петербуржец, — пскович. Причем пскович до безумия. «Когда-нибудь, — пел он ей, покалывая щекой ее щеку, — когда-нибудь...» Папироска (он любил курить по утрам в кровати) преобращалась в инструмент вычерчивания воздушных замков — ты слушала, покоя голову на его голом плече, и сквозь белый дымок видела палаты, из которых вырастали скрипучие галдарейки с железными петушками-кукарекалами наверху, видела окончины, посверкивающие мускавитским стеклом — проще сказать, слюдой, видела бочарни и сами бочки со снедью, видела церкви — он говорил о них, как говорят о дядьях, тетках, — он рассказал, что у каждой, например, свой голос — у Анастасии, которой пятьсот лет, — голосочек молоденький, а у Николы с Усохи — голосина с баском. Он вспомнил, что Спас Нерукотворный у Жабьей лавицы припадает на левую ногу, — неужели он произнес «подагра»? — да, каменная подпора колокольни заваливается и ползет, ползет. А Никола Явленный будто шляхтич в модном кафтане. А принявший обет молчания храм с Труворова городища? А разговорчивые старики — колокола псково-печерские? А прабабка Гремячая башня? Потом ты встретишь у старых каменщиков, с которыми Сокольский вычинял ее кладку, кличку — «бабкин внучек» — про него.
Уж они-то знали: Юрочка вырос на спуске к Пскове, напротив Гремячей башни, напротив палат в Волчьих ямах — в богатом доме своей бабушки Распеченко (из малороссийской дворянской фамилии, давно прижившейся в этих местах). Любовь к изразцовым печкам? Ну конечно: в доме Распеченков крякала печь с легкомысленными васильками на изразцах. Любовь к сундукам? Сундучишка-подголовник из шестнадцатисундучной семьи был единственным, который путешествовал вслед за Юрой. Прочие — разбили, раскрали, спалили. Ах, гривастые кони на сундуках! Ах, спелогрудыи русалищи! Где вы теперь, шептуны детства?
И любовь говорить особенно — так, что, слушая его, сердце за словами скользит, скользит. Ты потом догадалась: так умела говорить бабушка. И любовь к безделицам — сколько брошей он тебе выточил? Ты должна была закалывать ими шаль или — вопреки правилам — носить, как бантик, на шляпке. В блокаду он сделал тебе первую — деревянный круглячок, изукрашенный под цвет стылого неба с парящим ангелом. У ангела — несколько удивленное лицо, но ты смеялась над пяточкой — ее и не заметишь сразу, а ведь она — голая, детская — торчит из проношенного валенка.
А брошь с Золотым петушком, вертящимся на одной ноге под сырым ветром? С единорогом — чудесным зверем, дающим бессмертие? Пардусом — хранителем его родного города? Разве ты не помнишь, как жилка дергалась у Юры на лице, когда ты разжимала ладонь с именинным подарком — с пардусом-барсом? А с птицей Гамаюн, про которую он сказал, что люди — почти птицы? С Егорием Храбрым, которого он тебе приколол за месяц до той статейки? Юра, наверное, не обратил внимания на совпадение. Да и ты поняла только тогда, когда вы ехали в грустном поезде в Питер — отсидимся годочек, ну два — говорил он; а вышло — все двадцать.
Ну-ка, прикрой глаза — что ты увидишь? — серый перрон вокзала, серые лица друзей — надо ведь быть бесстрашными, чтобы в 1949-м прийти провожать изгоняемого из города. Вот — Николашка Семенов (пенсне на веревочке, плащ монархического покроя), вот — Еленочка (с глазами, всю ночь рыдавшими), с ней — Соллертинский (они поженятся через месяц и обвенчаются в Печорах, наверное, поэтому на печальном перроне Мишка Соллертинский единственный похож на счастливого котофея), Афиногенов (губы поджаты, а ус не добрит), два аспиранта (смельчаги!), опоздавший Православлев (свистит тебе в ухо — «с мо... ей фа... мили... ей в пер... вых ря... дах») — «Ты что-нибудь понял в его ахинее?» — спросишь Юру, разумеется, уже в вагоне, пока похоронные друзья будут идти за гробом-поездом и прощаться, прощаться.
Вдруг Юрочка расхохочется, подталкивая тебя к стеклу — смотри, воробьина, смотри! — Александр Александрович так преданно печатал шаг, что ударил в лужу — и облитый, в белых штанах, по-прежнему стоял там, — при общем веселье. Сначала грозил им, потом и сам загоготал, загоготал.
5
Нет, Юрочка ангелом не был. «Я не знаю, — говорил он вдруг (и ты с тревогой догадывалась, что это о Хорошилове — о том, кто изгнал его из родного города), — я не знаю, почему у него всегда руки потные. Православлев мне шепнул — от столовских котлет по кремлевскому рецепту. Желудок прочистит, а руки, черт возьми, потные».
Юрочка всегда обращал внимание на руки. Руки каменщика Глебки — и в девяносто лет обкалывал плитняк с одного удара; руки Семена-дурачка — штукатурку-обмазку клал так, как пеленают первенца, — крепко и чисто (москвичи-реставраторы приходили перенимать, а Семен, перепугавшись, отсиживался на хорах); руки Афиногенова-книгожора — так ласкают невесту в первую ночь, как он — книгу («даже томик Маркса», — хохотнул Юра); руки Православлева — совсем безрукий, все роняет, все бьет, — но ведь с первого раза выхватит с полки просимую книгу, раскрывая на просимой цитате. «Это не руки, это все-таки голова хорошая», — корректировала ты. А другие: начальственные руки — Юра уверял тебя, что их обучают рукопожатию на закрытых курсах. «Там стоит манекен-болван с единственной ручищей — нужно подбежать к нему и выжать на пятерку». Вот откуда столько оттенков в простом начальственном пожатии. Пожатие мужественное, пожатие бодрящее, пожатие отеческое (с легким геморроидальным полутоном — надорвались-де на службе народу), пожатие с большими возможностями (например, так пожимают лидерам маленьких стран и всех женщин), пожатие — ну конечно! — с коммунистическим приветом, с юношеским задором, с дымком у студенческого костра, пожатие (а как без него?) ветеранское, пожатие рубахи-парня (думаете, оторвались от земли? и ошиблись), пожатие с верой в исторический оптимизм, в наше будущее, в зарю, в рассвет...
Нет, такие шуточки не делали Юру веселым. Сколько раз должен был пожимать руку Хорошилову — руку, вздувшуюся от безделья... Клякать подписи — вряд ли трудное дело? Подпись: чтобы приехал кирпич. Подпись: чтобы приехал раствор. Поначалу подписи получались с поощрительной завитушкой — дерзай, м о лодец! — а начальственные м-да, м-да на объяснения Сокольского звучали подбадривающе. Неужели Юрочка верил: что-нибудь да переменится? Что город, разбирая разбитые войной здания, неприметно скинет с себя гадкое платье тридцатых . Например, стоит ли воздвигать статую Ленина-карлика, которая лопнула с кваком, когда немецкая бомба разорвалась в полкилометре? Или латать чрево гостиницы, построенной в тридцать седьмом? — псковичи из суеверия ее обходили — пахла тюрьмой, пахла арестами командированных простофиль под утро... А рапортовать в безглазую Москву о возросшей по сравнению с 1913 годом этажности Пскова — стоит ли? И отзывать реставраторов из главного собора только потому, что он стал снова действующим? И возмущаться, что он, Сокольский, набросал план восстановления храма, приспособленного для венерической больницы? Благо, вторые стены больницы строили спешно в 1920-е из какого-то дрянца, и они просели, как переносье сифилитика, припоздавшего с излеченьем. Там, где пели пять куполов, где ангелы в снежных хитонах спускались со стен, где от кадильниц танцевал аромат аравийский, где венчались родители Юрочки в 1908-м, теперь кололи в седалища, гнуся: «Расслабьте, товарищ, попу. Ну!»