Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты что это, Арина, губки только намочила, а?
— Что ты, что ты, братенек, я как следует пригубила, разве не видишь, я, можно сказать, полстакана выпила, — покраснев, возразила Арина и хотела было поставить стакан на край стола.
— Мы этого не желаем! — прохрипел Лаврентий и замахал руками. — Мы этого, понимаешь, не желаем, а ты, Арина, должна для любезного моего друга Анания Андреевича и за всех нас, идущих воевать с немцами, все выпить, обязательно все, расшибиться, да выпить, поняла?
Арина, чтобы Лаврентий замолчал, потянулась к стакану и залпом, по-мужичьи, опростала его, потом потянулась за куском ветчины.
Дернув стакан самогона, она совсем стала похожа на сову: ее глаза округлились на сероватом круглом лице, зло и подозрительно засверкали.
— Вот это дело, — похвалил Лаврентий и подмигнул мне: — Люблю за такую ухватку.
Лаврентий держал свой стакан в руке, словно взвешивая. Вдруг ни с того ни с сего буркнул:
— Будь здоров, Влас Тимофеевич. Не гори, брат, на огне, не тони на воде! Жми и дави бедняков… поправляй хозяйство, а я пойду за тебя воевать… за твое паучье гнездо! — Выпил залпом и подбросил кверху стакан.
— А на-ка, братенек, еще один, — скрипя зубами, проскрежетал Влас и, не подав его брату, запустил неожиданно, с дикой яростью в себя, чтобы подавить в себе поднявшийся гнев к нему. — Все это ты, Лаврушка, говоришь несуразное потому, что мы с тобой от разных матерей. Ты родился от святой кликуши, которую справедливыми побоями наш родитель, пошли ему господь царствие небесное, поторопил отправиться на тот свет, а я родился от хозяйственной женщины, умершей родами. Вот у нас, братенек, и разные пути. Ты у меня лебедь, рвешься в облака, а я, как трудолюбивый жук, ползу по земле. — Проговорив такую фразу, Влас совсем рассолодел от двух стаканов спирта, тяжело двигался на коротких толстых ногах около стола, и кровь густо прилила к его лицу, отчего крепко налитое лицо было готово лопнуть, пролиться густым соком на белую посконную скатерть. — Уважаю я, братенек, того, кто идет царя и Россию от врага грудью своею защищать, — и он, держа в левой руке четвертную, показал правой на горло, — вот как уважаю!
— Мать мою, братенек, не смей трогать, а то… Она истинно была праведной. Да и о пути моем — не заговаривай. Не только ты, Влас Тимофеевич, не можешь видеть его, а и я не могу предугадать его в своей жизни. Может быть, я на войне сквозь смерть людей, потоки крови и сквозь огненное полымя увижу его, а может, и не увижу. Так-то вот, братенек! Больше ни слова! Довольно! — И Лаврентий, положив голову на стол, заорал, не слушая злых, слезоточивых слов брата:
Голова ты моя, голова,До чего ты меня довела!
После третьего стакана в избу вкатилась и жена Евстигнея.
— Гуляешь! — взмахнула она руками. — Ты погляди, дьявол, на кого ты стал похож-то, а?
Евстигней медленно поднял голову, так же медленно повернул ее в сторону жены, пожевал губами и ничего не сказал ей. Вскинул лицо и Лаврентий на нее, крикнул насмешливо:
— Ты что расставила подсошки-то, жеребец проскочит!
— Небось, не проскочит, — огрызнулась растерянно Матрена и подобрала ноги, потом ближе пододвинулась к столу, а через несколько минут села на краешек коника. — Ну что же, Влас Тимофеевич, не угощаешь? — Тот, покачиваясь и тяжело сопя, поднял четвертную и налил стакан. Матрена, не вставая с коника, взяла стакан, перекрестилась, не торопясь выпила и взяла кусок ветчины, а когда прожевала, обратилась умильным и полным жалобы голоском к Власу: — Горе-то у нас одно с тобой!
— Одно, одно, — подхватил Влас и заплакал. — Я его, Лаврентия-то, как родного сына, люблю, ежели не крепче. А впрочем, что мне родной сын-то — горе одно да непочтенье!
В помещение вошли родственники, соседи, а через каких-нибудь полчаса изба была полна гостей и ребятишек. Влас лениво, раскачиваясь во все стороны, сходил в горницу, принес оттуда другую четвертную, и стакан снова стал совершать свое путешествие «по заходу солнца», начиная с жены Евстигнея. От такого почета она была довольна, рада, и ее длинное лицо стало зловеще багровым, в глазах появились слезинки. То же самое было и с другими бабами.
— Ты бы хоть поголосила, — покачав головой, сокрушенно предложила одна старушка жене Евстигнея и вытерла углом казинетовой шали выцветшие, похожие на цвет пивной бутылки глаза. — Раньше-то мы, бывало, как плакали, любо поглядеть, заслушаться было можно, а нынче совсем разучились.
Все сочувственно и признательно закивали головами.
— Не пройдет, пожалуй, полгода, как война и всех мужиков повыскребет из села, — ввернула молоденькая, в красном платье женщина и шумно вздохнула. — Моего вот убили, а где я теперича найду для себя другого!
— Да что, Фекла, и говорить! Будешь днем и ночью искать и не найдешь! — поддержали сочувственно женщины Феклу и призадумались.
Влас окончательно запьянел, расплакался. Матрена и его жена бросились утешать его.
— А ты, мужик, не плачь: не наши одни, а все идут, и все живы, да еще деньги за них гребут, да еще какие. А убитых из нашей деревни почти никого нет, только Артемка рябой, супруг Феклы, да еще двое; да, говорят, один без вести пропал. Но по рябому Артемке кто будет, кроме Феклы, плакать и убиваться: его на деревне у нас никто и за мужика-то не считал и не считает, а все говорят: туда ему и дорога, непутевому. Да и убит вправду ли он? Это тоже вопрос! Даже урядник, на что человек хороший и начальство серьезное, и то надысь подъезжал к его избе, выкликнул солдатку и говорит ей: «А твой рябой-то в плен сбежал, а поэтому мы тебе денег платить не будем». А она, бедная, как пустится в голос — да в ноги уряднику. «Я, говорит, ваше благородие, и жить только стала с детишками на эти деньги, только-только, говорит, свет в окошке увидела, а вы меня с сиротами лишить пособия хотите. Не берите, говорит, на себя этого греха, а мужик, говорит, мой обязательно окажется».
— Брешешь ты, Матрена! — крикнула Фекла. — Ничего я такого не говорила уряднику! Мне муж нужен, а не деньги! Я не такая кочерга жадная, как ты!
— Как ты, несчастная и зловредная, смеешь так разговаривать со много! Ух ты, нищета коростовая…
Наступила неприятная тишина; в ней остро воняло самогоном и жареной свининой, мухами, густо звеневшими над столом и под потолком.
— Да что, бабоньки, и говорить-то, теперича солдаткам житье, — нарушила ехидно молчание пожилая женщина из-за спин стоявших перед нею. — Раньше-то, бывало, они, бедные, полушки медной от мужей не увидят, а теперича десятками гребут, а то и больше, — пояснила она с еще большим ехидством и шагнула вперед, шаря прищуренными глазами хозяина. — Влас Тимофеевич, попотчуй первачом, ежели не жалко!
Влас пропустил мимо ушей слова пожилой женщины, а может, будучи сильно во хмелю, и не слыхал ее просьбы.
Что они еще говорили, я хорошо не помню, так как у меня сильно захмелела голова и я еле выбрался из-за стола; Евстигней и Лаврентий, положив головы на стол и растрепав лохмы волос, что есть мочи заорали разными голосами:
Голова ты моя, голова,До чего ты меня довела!
IVЕвстигней лежал рядом со мной в телеге; проснувшись, он повернул лицо ко мне и, выбирая веточки сена из усов, пробормотал:
— Не то снилось, не то наяву: кружилась надо мной большая черная птица и гортанным криком будила меня:
«Крр-ы! Крр-ы! Крр-ы!»
А я:
«Шшш! Шшш!»
А когда открыл глаза: никакой не было черной птицы, — висело надо мной осиновое небо, а в небе это, Ананий Андреевич, на самой-то середине, как раз на самом солнце, черное облако стоит и рычит:
«Ууу! Ууу!»
А я лежу кверху лицом и никак сообразить не могу: где я, непутевый, нахожусь? А облако все висит и рычит надо мной:
«Уууу! Ррр!»
Я думаю: вот-вот сейчас прольется.
«Дождик пойдет», — буркнула Матрена и взмахнула кнутом. Кнут, как почудилось мне, опоясал небо и оставил на синем его полотне черную полосу.
«Это жена», — подумал я и повернул голову: действительно, ко мне спиной сидела Матрена.
«Эй ты!» — крикнула она и огрела лошадь кнутом.
Мерин взмахнул головой и одновременно хвостом, фыркнул и трухнул рысью, отчего меня жестоко затрясло в телеге.
«Не проспался еще», — сказала жена и еще раз хлестнула лошадь.
Мерин побежал мелкой рысью, но пробежал немного и снова остановился и пошел гораздо тише. Я ничего не ответил, повернулся кверху спиной и уткнул голову в сено. Впереди играла двухрядка не то «страдание», не то «ихохошки», а ей подтягивал женский хриповатый и разбитый самогоном голосок:
Скора, скора снег растайя,Вся земля согреитца;Скажи верную славичькю —Можно ли надеитца.
А позади кто-то ехавший за нами выводил хриплым басом: