Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, ладно. Ну-ка, присядь. Надуйся.
— Только осторожнее, — засмеялся князь Голицын, — не испорть нам воздух, а то он и так здесь крепок от вашего брата.
Я все это проделал охотно, с полной верой, что меня оставят и отпустят; как негодного, на все четыре стороны, но этого не случилось, и доктор повторил слова воинского начальника:
— Годен. Пошел вон!
Я с наигранной наивностью возразил:
— Она, грыжа-то, очень болит, в особенности…
— Болит? — спросил доктор и, поиграв губами, переглянулся с воинским начальником. — Ничего, голубчик, царю ведь идешь служить, а не кому-нибудь, — этим должен гордиться. Пошел! — и похлопал меня по голому плечу.
Я как ошпаренный вылетел из приемной, а главное — все в глазах моих кружилось, ходило ходуном. Когда я вышел, меня окружили мобилизованные и стали было поздравлять:
— Жмуркин, поздравляем!
— Ну как, братец, дело-то? Чистая? Вот хорошо таким родиться!
— Иду, — выдохнул я и бросился одеваться.
— Идешь? Куда? К бабе под подол?
Я молчал. У меня дрожали руки, подбородок и давно шевелилась и топорщилась бороденка. Я никак не мог одеться.
— Взяли? — спросил один мужик, огромного роста, с большой рыжей бородой.
— Взяли, взяли! — передразнил Евстигней. — Разве ты не видишь: мужика лихоманка трясет, а ты, как сорока, затвердил свое — взяли да взяли, точно тебе легче от этого будет.
— Мне-то что, ежели бы меня оставили, — огрызнулся мужик и отошел в сторону.
— Обожди, и тебя возьмут, — бросил Евстигней и дико заорал:
Голова ты моя, голова…
На крик выбежал старшина, приказал его вывести вон, посадить в темную. Конвойные выводили Евстигнея; Евстигней ломался и все так же орал:
Голова ты моя, голова…
Когда Евстигнея увели, я оделся и вышел на лестницу, где опять меня засыпали вопросами: «Неужели взяли?» — «Да не может быть, куда таких?» — «Взяли», — ответил я и постарался как можно скорее сбежать с лестницы. «Скажи пожалуйста, взяли! Да куда же это они тебя, такого, денут, а? Разве в семнадцатую роту?» — «Ты что, ошалел? Разве есть семнадцатая рота?» — спорили за моей спиной, когда я скатывался с лестницы. «Для него специально создадут», — ответил кто-то из толпы. «Думаешь?» — «Ну конечно!» Раздался громкий смех, который заглушил слова, да и я был уже внизу и больше не слыхал насмешек над собой.
Взяли и Евстигнея.
Жена встретила его около входа, на улице. На лице у нее была фальшь: слезы, а за слезами довольная, еле скрываемая улыбка.
— Ну как, мужик? — спросила она и пошла рядом.
— Готов, — ответил он. — Так получилось, как тебе хотелось.
— Да что ты! — заголосила наигранно женщина. — А я думала, что не возьмут.
— Полно тебе, Матрена, орать-то. Ты же ведь сама этого желала, — удивился Евстигней и склонился к моему уху, шепнул: — Рогыль, а смотри, как прикидывается, и про тринадцать целковых позабыла.
— Ну, ничего, — согласилась она и вытерла платком сухие глаза, — все идут: и Егор, и Петр, и Нефед, и Сергей, — а почему и тебе не пойти?
— Видишь, иду, — бросил сухо Евстигней.
— Бог даст, вернешься: он, батюшка, не без милости, за труды наградит.
— Конечно, — согласился Евстигней и пошел к телеге.
Жена еле поспевала за ним, но он старался быть впереди, так как она была так противна ему в этот момент, что даже не знал, куда от нее деться.
Когда мы подошли к площади и стали было ее переходить, то опять Евстигнею попался протопоп. На этот раз я видел его насмешливый взгляд, которым он ощупывал, как мне казалось, всего Евстигнея, но этого мало: он повернул в Другую сторону и перешел дорогу.
— Тьфу ты черт, — выругался Евстигней, сплюнул и зашагал было еще быстрее.
— Ты что это, молодец, али взяли? — крикнул какой-то мужик с богобоязненной бородой.
Мы посмотрели в его сторону: это был Филипп Пескарь, из соседней деревни. Он сидел на телеге, болтал длинными, в лаптях ногами менаду передними и задними колесами и раскуривал трубку.
— Али взяли? — глядя на Евстигнея, крикнул он вторично и оскалил из бороды желтые зубы.
— Нет, — соврал Евстигней и крикнул громче, чтоб слышал протопоп. — Протопоп дорогу перешел…
— Пустяки, — ответил Пескарь, — а ты поглядь местечко ниже пупа — и все пройдет.
— И вправду, — хохотнул Евстигней.
Засмеялся и я.
После приема, на третий день, погнали нас на вокзал грузить в теплушки, как коров на зарез. Бабы бежали за нами, помогали тащить сумки с ржаными пышками и пирогами. Бабы торопились как можно скорее проводить мужей, чтобы зажить свободно и пользоваться деньгами, которые будут выдавать за мобилизованных, — впрочем, это мне только так казалось: я не верил в это. На станции был уже готов поезд, и стоял он на второй платформе. Провожать пришло много постороннего народу. Лущили семечки. Где-то бренчала балалайка. Где-то пиликала робко гармонь. Где-то спорили. Где-то плакали и целовались. Но перед отходом поезда, этак за полчаса, заревел военный оркестр и все заглушил своими звуками. От рева заколыхалась на перроне публика; быстрее заходила взад и вперед, желая подладиться в такт музыке. В вагоны погружено было по сорок человек в каждый, и в этих вагонах пели «Ермака», «Варяга», «Последний нонешний денечек», ругались матерно, плакали, и тоже крепко и с «матерью»; пели как попало и кто во что горазд, кто в лес, кто по дрова, но, нужно сознаться, выходило неплохо — жалобно, чувствительно, и многих прошибало до слез, даже у меня они в горле зашебуршили, и я их едва удержал, чтобы не брызнули из глаз.
— Да-а-а, — вздохнул Евстигней многозначительно и отвернулся от жены, чтоб не видеть лица. Душу русский мужик имеет большую, и она в чем угодно скажется, даже скажется в скрипе колес, когда телега лениво катится по дороге или по городской мостовой.
Бабы не плакали: это не четырнадцатый год; это тогда надрывались до полусмерти; теперь попривыкли, смирились, да и поумнели, а некоторые даже довольны, что мужиков на фронт берут: царь деньгу за них гонит, да воли побольше будет… Через час поезд должен тронуться. Перед отходом жена положила голову на правое плечо Евстигнея, стоявшего рядом со мной, ласково заворковала в утешение:
— А ты, мужик, береги себя. — И добавила: — Береженого и бог бережет.
— Прощай, — сказал сухо Евстигней и осторожно оттолкнул жену и полез в вагон.
Раздался свисток, и поезд тронулся.
Кто-то истошно прокричал:
— Прощайте, родимые!
На перроне, в пестрой толпе, мелькнуло заплаканное знакомое лицо девушки в простеньком голубеньком платье. Я узнал ее, это была Серафима Черемина; она, рванувшись к вагонам, замерла и махала рукой кому-то севшему в вагон.
«Неужели она пришла проводить Лаврентия, попрощаться с ним? — подумал я про себя. — Да, да, конечно, с ним».
Поезд набирал быстроту, перрон с кучками народа медленно отходил, уменьшаясь: залязгали, заворковали железным бормотанием буфера, залопотали колеса:
— Та-та-та. Та-та-та.
Мне в эту минуту показалось, что вагоны смеются надо мной:
«Аршин с шапкой. Аршин с шапкой».
— Прощай, родной город, — прошептал я и стал взбираться на нары и под разговор, постукиванье колес и под жалобно-слезливый «Последний нонешний денечек» закрыл глаза и крепко припал головой к замызганным доскам.
VIВ казарме пришлось пробыть недолго — двадцать один день; на двадцать второй отправиться с маршевой ротой на фронт. За эти три недели в казарме ничего особенного не случилось, если не считать того, как ротный избил Евстигнея и заставил его простоять шесть часов на припеке солнца, да одного письма, полученного Евстигнеем от Матрены. Отстояв последние два часа под винтовкой, мой земляк, измученный физически и нравственно подавленный, подошел ко мне в часы обеденного перерыва, сел на скамейку, вздохнул и, опустив голову, медленно заговорил:
— В жизни, на протяжении тридцати шести лет, меня никто не бил, можно сказать, несмотря на то, что я в детстве был отчаянный шалун, никто меня пальцем не тронул, не только чтобы бить, а тут избил ротный командир, но мало того, что избил, — накричал на всю казарму: «Ты, говорит, сволочь, царский хлеб зря пришел сюда жрать! Я тебе покажу, растуды твою мать, как без пользы жрать! Я тебе…» А я, Ананий Андреевич, катаюсь по бараку, между нар, как раз в проходе, по земляному полу, охаю от ударов его сапог, а он меня то в один бок поддаст, то в другой саданет. Бил здорово, орал еще пуще: как будто я добровольно пришел царский хлеб жрать. На кой он мне кляп сдался! У меня своего хватало, а ежели не хватало — добывал. Бил он меня, можно сказать, за пустяки: не мог хорошо прыгать по кочкам, — но больше за то, что честь не так, как нужно, отдал ему. После побоев все товарищи по роте меня очень жалели, и многие советовали пожаловаться батальонному. Один даже прямо мне на ухо шепнул: