То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тарахтим на извозчике на Курский вокзал. Чичагов, закрывая глаза, весело смеясь, говорит:
– Понимаешь… «Дача полна исключительно аморальными людьми», – так и пишет.
– Что же это за люди?
– Жеребков говорит, что какие-то юноши и женщины. Приезжают ночью или поздно вечером, и начинается черт знает что. Каждый день именины, рождения, кутеж, пляс, пение, и поют такую ерунду:
Генерал-майор Батьянов,
Ах, Батьянов генерал!
Генерал-майор Батьянов,
Да Батьянов генерал…
И так всю ночь… Он говорит: «Вынести невозможно, хочу уезжать». Стой! – крикнул Чичагов извозчику. – Зайдем в лавочку, невозможно, пить хочется.
На Садовой, около загородки, где акации жалкого сада покрыты пылью, вывеска «Овощная лавка».
В лавке пахнет капустой и керосином. За прилавком лавочник в фартуке, облокотясь, разговаривает с околоточным. Тот хрипло говорит сквозь зубы, а на губах блестит квас:
– Никакого покоя нету, а в эдакую жару пьет кто что. И столько народу пьяного…
– Зельтерской нету, – говорит мне лавочник. – Выкушайте говоровский квас хороший, в жару этакую оченно хорошо.
– Это верно, – вставляет околоточный, – им одним, верите ли, ей-Богу, спасаюсь… Вот жара какая…
На террасе дачи Александра Григорьевича, к которой мы подошли, какой-то человек в чесучовом пиджаке, увидав нас, посмотрел с испугом и ушел на верх дачи.
Мы вошли на террасу, постучались в дверь.
Слышим голос:
– Что вам угодно?
– Дома Александр Григорьевич?
Молчание. Потом спрашивают оттуда:
– По какому делу?
– Скажите, что Чичагов приехал.
Дверь отворилась.
– В чем дело, любезный? Я приглашен. Он дома? – спрашивает Чичагов.
– Дома, – отвечает человек мрачного вида, – только я-с не «любезный», а инженер путей сообщения. Идите, он там, – указал он на дверь комнаты и ушел.
Дверь заперта. Мы постучали. Дверь немного приоткрылась, и выглянул Александр Григорьевич. Он как-то особенно разглядывал нас, испуганно. Это был человек высокого роста, полный, лысый. На висках торчали седые волосы, и ярко и испуганно светились серые глаза. Лицо было красное, губы опустились вниз, и выражение было какое-то лошадиное.
– Входите, входите, – сказал он тихо.
В небольшой комнате окно было завешено пледом. На столе горела лампа, лежал большой букет роз, обернутый прозрачной бумагой, коробки конфет, перевязанные лентами, конверты, бумага. Видимо, хозяин писал и был озабочен.
– Рад, что приехали, – сказал он. – Окрошку заказал. – И, отвернув плед у окна, послушал, водя серыми глазами во все стороны. – Примолкли, сукины дети, заскучали… Ага… не нравится… – сказал он, показав пальцем в направлении соседней дачи. – Понимаете ли, прислугу подкупил. Кто эти, – спрашиваю у ней, – аморальные прохвосты, которые здесь живут? Прислуга-дура – не знает: Говорит – студия. Странно… какая студия? Не знает. Но я всё узнал, все имена и фамилии этих их дам. Ну и устроил им праздник. Заскучали голубчики… растерялись немножко… Ходят как в воду опущенные… ха… ха… – И он, покраснев, смеялся.
– А где Надежда Ивановна? – спросил Чичагов.
– Уехала, – ответил Жеребков озабоченно, – к тете уехала. Дача эта. Говорю ей: «Ведь это подонки общества, морали никакой. Подумай, что поют». Представь, а она мне отвечает: «Как весело там!» Понимаешь? Но я с нею битых три часа говорил, доказывал, говорил о прогрессе, цивилизации и в конце концов убедил ее. Убедил. Согласилась наконец и уехала отдохнуть от этого соседства…
– Ну, брось, – говорит Чичагов. – И что ты сидишь здесь один взаперти?
– Работа, брат. Пишу. Пишу письма. Женщинам. Их женщинам, понимаешь. Любовные письма пишу. Посылаю каждый день письма, конфеты… От любовников, понимаешь. Сочиняю, меняю руку. Смотри – сколько… – И он поднял пачку писем на столе. – Утром рано еду в Москву и раздаю знакомым, чтоб передали – кто куда едет. Кто в Киев, Одессу, Петербург. А оттуда они приходят сюда, к ним… Рассылаю конфеты, букеты их барышням… Всё изменилось. Перестали петь. Уже неделю молчат. – И он опять приоткрыл плед и послушал, сказав: – Молчат… Не нравится, значит. Вот увидишь, всех перессорю. Как в банке пауки перегрызутся. Погодите. Тонкая, брат, работа… Ни в одном деле никогда не был так занят, как теперь.
– Ну, брось, – сказал Чичагов. – Пойдем купаться.
В пруду, как в зеркале, отражаются большие деревья, и вечернее солнышко освещает деревянные купальни. Мы прошли по мостику. В купальне пахло водой. На деревянных лавочках одевался какой-то кудрявый молодой красавец высокого роста. Он элегантно завязывал галстук. Надев шляпу и взяв трость, он прошел внутрь купальни, согнулся и смотрел в щелочку соседней купальни. Обернувшись к нам, он весело позвал рукой, сказав:
– Сосед, пойдите сюда.
Александр Григорьевич подошел.
– Посмотрите-ка, – сказал молодой человек, – купаются… Прехорошенькая одна… Интересно. Это я дырочку провертел… – И франт рассмеялся.
– Это что же вы делаете, милостивый государь, – сказал Жеребков строго. – А знаете ли, какая за это ответственность; 136-я статья Устава Особого положения и 232-я Уголовного…
– Пустяки, – сказал, смеясь, молодой франт.
– То есть как – пустяки? Позвольте, позвольте… А если моя жена купается?
– Ерунда. Какая жена. Жена неинтересна, немолода… Вот племянница ваша очаровательна… Я прямо влюблен. Красота. Афродита…
– Какое же вы имеете право?! – говорил, задыхаясь, Жеребков.
– Какое право? Бросьте ерунду. Я теоретик искусства, эстет… Вы же не понимаете красоты. У вас нет возвышенных чувств… Купаетесь с пузырями… Вас не восхищает красота. Вы не эллин, а обыватель… – Он, проходя, сказал мне тихо, смеясь: – Ну и сердитый сосед у нас – я ведь всё нарочно, там никто и не купается.
– Видели? – говорил Жеребков, волнуясь. – Вот этот голубчик с соседней дачи. Какова скотина, а? Слышали, а она с ними познакомилась. Странное время… Нравы – ужас!
Вечером на террасе дачи сидим за столом и едим окрошку. Уже спустились сумерки, на столе горит лампа. Тихо, слышно только, как трещат в траве кузнечики, и пахнет сеном.
На соседней даче послышались голоса, веселый смех и звуки гитары. Жеребков насторожился. И вдруг женский голос запел:
Раз один повеса, Вроде Радомеса,
Стал ухаживать за мной.
Говорит: люблю я,
Жажду поцелуя!
Ну, целуй, пожалуй,
Черт с тобой…
Александр Григорьевич побледнел, опустил ложку и водил глазами во все стороны.
Голос пел:
Дум высоких, одиноких,
Непонятны мне слова.
Я играю, слез не знаю,
Мне все в жизни – трын-трава.
И мужские голоса подпевали: «Ей всё в жизни трын-трава…»
Жеребков встал, бросил салфетку и быстро сказал:
– Едемте, едемте сейчас, едемте в Москву…
Он переоделся и взял под мышки портфель, спустился с террасы и быстро пошел на станцию. Мы пошли за