Жизнь коротка, как журавлиный крик - Айтеч Хагуров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
внимание в городе. Большинство советов все же возвращалось к тому, как себя вести в Курго. В то время наш аул был окружен лесами. Те, что были недалеко, мы, дети, знали, потому что постоянно ходили в поисках ягод, дички и просто приключений. Мы знали меру их опасности и как в них не заблудиться. Но Курго, который был за рекой, часто из рассказов взрослых в нашем воображении представал как лес особый, фантастический и опасный. Поэтому не случайно, слушая советы относительно Курго, мой самый маленький двоюродный братик Русик Гутов выбрал у печки самое большое полено и вручил мне, чтобы я им убивал волков, которые встретятся в лесу. Прощание было предельно задушевным и продолжалось до полуночи. И хотя нам всем эту атмосферу прощания хотелось продлить еще и еще, бабушка напомнила, что утром надо рано вставать и, читая молитвы, стала меня укладывать на сон, чего она обычно не делала.
Утром она же разбудила меня. Мама была уже готова к дороге. Только развиднелось, и поэтому ничего не хотелось есть, но бабушка настояла, чтобы я все же попил калмыцкого чая с лепешкой. После чая она сказала, чтобы я пошел к дедушке прощаться. В его комнате уже было накурено. Дедушка Калятчерий положил свою большую корявую руку мне на голову, сказал, мягко улыбаясь:
«Будь мужчиной» и дал мне денег. Я понял, что это были мои персональные деньги для города, в отличие от маминых денег.
Дядя Гиса вез нас на подводе до хутора Городского. Он всю дорогу объяснял маме, что в Курго уже нечего бояться, что дедушка нас не отпустил, если была бы опасность, что люди уже ходят там свободно и что, если она боится, то пусть пока не поздно возвращается и дожидается попутчиков. Мама ссылалась на крайнюю необходимость быть в Краснодаре. Мне же очень не хотелось возвращаться, манила дорога.
Дальше при всем желании дядя везти нас не мог: предстояла лодочная переправа через глубокую в этом месте речку Пшиш. Потом был еще какой‑то ерик, который мы преодолели в каюке — такой выдолбленной из бревна толстой пироге. Хутора Мелехов и Терновый остались позади, и мы вошли в самую мощную лесную зону Курго.
Мне было и страшно, и любопытно впервые оказаться в Курго, о котором так много слышал. Ждал от него чего‑нибудь необычного, смотрел по сторонам, отставал от мамы. Так шел я до тех пор, пока
в чаще, мимо которой мы проходили, не раздались треск, возня, топот и затем душераздирающий вопль какой‑то твари — не то птицы, не то зверя. Мама покраснела от ужаса и стала причитать: «О, гос-. поди, какой только хаце — паце здесь не водится». И хотя после этого вопля воцарилась тишина, она казалась неустойчивой и тревожной. Мама взяла меня за руку, и мы ускорили шаг.
Лес стеной подступал к дороге. Порою наверху ветви образовывали темно — зеленый длинный тоннель. В таких местах мама читала молитвы из Корана. Она впервые здесь шла одна со мной. Раньше она ходила чаще всего с Салехом, другой дорогой. Ее страх передавался и мне. При каждом шорохе у нас замирали сердца и мы ускоряли шаг. Мы шли и шли, а лес становился все более дремучим и безмолвным. Я вспоминал, как вечером, накануне отъезда, зашедшая к нам соседка Хания отчитывала маму за то, что она все же решилась одна со мной идти через такой лес. «Там могут быть и бандиты и не успевшие уйти немцы — мало л и кто может там быть?»
— стращала она. И сейчас я видел по маме, что она сожалеет о том, что решилась идти одна, без попутчиков. Несколько раз я слышал, как она чуть ли не со слезами говорила: «Права Хания, права ты…» Эти восклицания повторялись каждый раз, когда после поворота дорога снова уходила в таинственную темноту лесной чащи. Но и возвращаться было нельзя — надо было добраться до города. Единственной надеждой мамы оставались молитвы из Корана, которые она все время шептала.
В одном месте неожиданно лес слева расступился и открыл поляну, на краю которой располагался небольшой хуторок. Почему-' то дома в этом месте воспринимались отчужденными, не подающими признаков жизни. Я заметил, что мама побаивается их не меньше леса. «О Аллах, как можно жить в такой чаще», — причитала она, желая жалостью к ним обезопасить нас от них же.
Поляна вскоре кончилась, и лес снова встал стеной вдоль дороги. Неожиданно донесся скрип телеги. Мама решила, что нам надо уйти в лес от дороги, — мало ли кто мог ехать. Но прежде чем мы успели это сделать, телега появилась из‑за поворота. Мы в страхе прижались к деревьям, уступая дорогу. На телеге, полной кукурузы, сидел мужик с одной рукой, в которой он держал и кнут и вожжи. Поравнявшись с нами, он вежливо поздоровался с мамой и что‑то шутливое сказал мне. Потом он обернулся и крикнул: «Как там Салех? Привет ему!» Мама заулыбалась, и сразу стало нам не страш — но и легко, потому что мама вспомнила, что Салех однажды разговаривал при ней с этим одноруким мужиком на пароме возле Корсунской. Атам, где знали Салеха, маме ничего не было страшно.
Вскоре открылась еще одна поляна, справа. На ней две женщины ломали кукурузу. Это были жители хутора, который мы миновали. Мама заговорила с ними о том, что боится одна идти, а те стали ее утешать, что сейчас ничего нет опасного, что было опасно раньше, когда были немцы. Потом они сообщили, что из Корсунской будут возвращаться их люди и что мы их встретим по дороге. Их слова окончательно развеяли у нас страх, и я, расслабившись, стал сильно отставать от мамы, чем ее сильно огорчал. Она все чаще стала мне напоминать, что у нас впереди еще длинная дорога.
Ни одна душа нам не встретилась, пока мы не вышли на невысокую дамбу. По ней еще километра два — и паромная переправа через Кубань. Дальше дорога от парома, через Старокорсунскую до трассы, мне показалась очень длинной. Наверное, потому, что очень я устал от ходьбы через Курго. Зато ехать в грузовике аж до Краснодара было одно удовольствие.
Обратно мы добирались до Корсунской тоже на попутке. Голосовали долго, погода была сырая, мы и продрогли. Добрались до Корсунской, когда темнело, и идти через лес мама побоялась и привела мена ночевать к Ганке. Как сейчас помню ее высЬкую, стройную, грудастую фигуру… Помню седые, до плеч, волосы… Помню, что лицо ее было не по годам свежо… Накормив всякой всячиной, меня устроили на русской печке. Я заснул, а мама и Ганка долго еще говорили.
Ночью меня разбудил не то плач, не то вой женщины, но когда я приподнял голову, услышал только, как шушукалась мама с Ганкой, и вновь заснул. Утром, когда встали, заметна была какая‑то перемена и в маме, и в Ганке. Несколько раз я замечал, как у Ганки слезились глаза. Она украдкой вытирала слезы и, придав лицу веселое выражение, начинала шутить со мной и ласкать меня. Потом снова слезы…
Меня одели во все уже чистое и сухое. Ганка одарила всякими подарками и лаской. Одно обстоятельство портило мое радостное гостевое состояние. Я чувствовал и в Ганке, и в маме переживание какой‑то беды. Ганка плакала, переставала и снова плакала. Я догадался, что и ночью выла она.
Когда она пошла провожать нас к парому, плакать прекратила,
став опять ласковой и шутливой. Но когда у парома начала прощаться с мамой, рыданья затрясли ее. Она отошла в сторону, чтобы совладать с собой. Эта попытка проститься продолжалась несколько раз.' Наконец, она поняла, что не получится, махнула рукой и, рыдая, пошла обратно.
На пароме мама была отчужденной, отворачивалась от меня, смотрела на противоположный берег. Когда паром причалил, мама первой заторопилась сойти, стараясь всех опередить.
Мы уже шли по дороге. Я оглянулся и увидел на противоположном высоком берегу Кубани Ганку. Она шла вдоль берега'. По тому, как ее локти были выставлены вперед, а руками она держалась за лоб, я понял: она продолжает рыдать. «Мама, — закричал я,
— посмотри! Она опять плачет. Почему она так много плачет?!» И тут прорвало плотину: мама затряслась в рыданиях, как и Ганка, на время остановилась и с неожиданной для нее злостью сказала, что это не мое дело и чтобы я не совал нос не в свои дела. И снова зарыдала.
За все годы войны я ни разу не видел, чтобы мама вот так плакала. Иногда бывали слезы на ее глазах, но они быстро исчезали. Видимо, стиснув зубы, она преодолевала все невзгоды тех лет, не поддаваясь внутренним эмоциям. И теперь горечь, обида и невыносимая тяжесть всех переживаний, накопившиеся за все эти годы проклятой войны, прорвали ее терпение и неудержимым потоком хлынули наружу. Ее рыдания временами переходили в истерику, и тогда, уйдя с дороги в кусты, она не только причитала, но и хлопала, себя по бокам, вероятно чтобы как‑то привести себя в чувство. Мной овладел страх за нее. Я стал, хныкая, дергать ее за руку. Она отдергивала свою руку, отдаляясь от меня, всеми движениями давая мне понять, что я ей сейчас не нужен и вообще оказался сейчас рядом с ней некстати. На некоторое время ей удалось от меня отделиться. Я плелся и думал, что настал какой‑то страшный конец всему. Наконец, мама подавила свои рыдания и стала меня дожидаться. Когда я подошел, то чувствовал между нами отчуждение. И голос ее был какой‑то чужой: