The Irony Tower. Советские художники во времена гласности - Эндрю Соломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов я отправил каталог биеннале Музея Уитни, журналы по современному искусству и путеводитель по американским галереям. Последний, как я считал, окажется особенно полезным: позволит моим друзьям узнать, какие есть галереи, какие у них предпочтения, какова их значимость в художественном мире. Еще я послал что-то вроде самоучителя, в котором приводилась информация о том, что необходимо учитывать при составлении контрактов с галереями, разъяснялись основные принципы формирования цен, говорилось о правах на воспроизведение работ, о договорах на ввоз-вывоз и т. д.
Я отправил художникам из Фурманного длинное письмо. В нем я говорил, что, хотя в обычных обстоятельствах за три недели трудно стать настоящими друзьями, необходимость объяснить столь многое за такой короткий промежуток времени сделала эти недели незабываемо яркими. «Если нельзя сказать, что мы так быстро стали друзьями, – писал я, – можно, по крайней мере, считать, что мы посеяли семена того, что может стать дружбой».
В ответ я получил письмо Свена. Я не мог поехать в Берлин, это было очевидно. Это было бы слишком дорого, слишком сложно и никак не связано с моей работой. Но я, наверное, мог бы написать художникам, которые приедут туда, или поговорить с ними. В конце концов, раз им теперь разрешалось выезжать, они рано или поздно появятся там, где я живу, – в Лондоне или Нью-Йорке. То, что им разрешили выехать за пределы СССР, казалось мне совершенно поразительным, хотя во время моего пребывания в Советском Союзе разговоры о том, что скоро разрешат выезжать за границу, уже шли. Впрочем, говорилось об этом так, как у нас говорят о том, что скоро ученые изобретут новую вакцину – с бессмысленным, но добродушным оптимизмом. Я был поражен, и, кроме того, мне было очень интересно, как поведут себя мои знакомые в новой обстановке.
В разгар всех этих размышлений в мою жизнь со свойственным ей всепобеждающим упорством и маниакальностью, заставлявшей вспомнить о Жанне д'Арк в ее последние дни, вошла Галина Мейн[22]. Очень сомневаюсь, что я стал бы заниматься дальше советским искусством, не говоря уже о написании этой книги, если бы не Галина. Она обладала способностью создавать дополнительные трудности, но и делать немыслимое возможным. Хотя некоторые художники – главные действующие лица этой книги – не доверяют ей, многие ее очень любят. Я понимаю, почему те, кто ей не доверяет, не хотят иметь с ней никаких дел, но мне их немного жаль, потому что Галина – воплощенная радость.
Через месяц с небольшим после моего возвращения из СССР как-то утром, часов в шесть, меня разбудил телефонный звонок. Я впопыхах схватил трубку не тем концом, перевернул ее как надо и ответил с преувеличенной четкостью внезапно разбуженного человека. Голос в трубке звучал с отчетливым акцентом: «Здравствуйте, это звонит Галина Мейн. Я звоню, чтобы поговорить с Эндрю Соломоном. Это очень срочно». Я сказал, что Эндрю Соломон – это я. «У меня есть для вас сообщения от ваших советских друзей. Приветы от Эрика Булатова, от художников из Фурманного, от многих других. Я хочу поговорить с вами об очень многих вещах. Но мы не можем говорить по телефону. Давайте встретимся в Париже, в маленьком кафе, во вторник, через два месяца».
Я взял себя в руки и с максимально возможным спокойствием ответил, что я никогда не слышал ни о какой Галине Мейн и что поездка в Париж через два месяца в мои намерения не входит. Я добавил, что, даже если бы я собирался в Париж через два месяца, непонятно, зачем мне встречаться с человеком, о котором я никогда прежде не слышал и который звонит в шесть утра, чтобы сообщить мне нечто совершенно необъяснимое. «Меня это очень разочаровывает», – сказала она и попросила подумать об этом, а потом повесила трубку. После месячного молчания телефон зазвонил вновь, на этот раз около девяти утра. «Это снова звонит Гала Мейн, – сказала она, называя себя уменьшительным именем, которое, как впоследствии оказалось, очень подходило ей. – Ну что, встретимся через пять недель?» Я спросил, кто она такая и почему звонит мне. «Я звоню из Дармштадта, из Западной Германии, – ответила она с нетерпением, – я хочу поговорить с вами о советском искусстве. Я же говорила вам уже, что мы не можем говорить по телефону, но через пять недель будет открытие выставки Эрика Булатова в Центре Помпиду. Приезжайте, будете сопровождать меня на открытии».
Новость о выставке, и не просто выставке, а в Центре Помпиду, показалась мне добрым знаком. Но я все еще относился ко всем этим новым веяниям со свойственным Западу недоверием. Кроме того, я не мог вот так сразу решиться сопровождать на публичном мероприятии женщину, с которой никогда не встречался, с которой общался только по телефону, причем ее манера разговаривать наводила на размышления. Кто она такая? Было более чем вероятно, что это какая-то сумасшедшая, которая раздобыла мой телефон у кого-нибудь из московских знакомых, или, что еще хуже, агент КГБ, которая заманивает меня в Париж, чтобы похитить. Ничего из того, что я написал, еще не было напечатано, но я дал в журналы две статьи о моей поездке в СССР. Может быть, они попали не в те руки? Хотя, насколько я понимаю, там не упоминались никакие государственные секреты. У меня не было привычки вот так запросто, без всякой причины мотаться в Париж, но, поскольку мне надо было поехать туда по другому делу, я решил приурочить свою поездку к открытию выставки.
Я ответил ей несколько неопределенно, и Галина повесила трубку.
Через два дня она снова позвонила, но на этот раз меня вдруг охватила жажда приключений, и я согласился с ней встретиться. Мы назначили дату и время, так что 11 октября 1988 года я очутился перед входом в Центр Помпиду, ожидая таинственную особу, о которой ничего не знал.
Когда я подошел к музею, перед входом стояла целая толпа, около тридцати человек поджидали тех, с кем они собирались пойти на вернисаж.
Я несколько раз пытался подойти к пожилым дамам крепкого сложения с вопросом: «Вы Галина?», но в ответ получал лишь подозрительные взгляды.
Я понял, что было совершеннейшим идиотизмом назначить встречу, не обсудив, как мы друг друга узнаем, например: у меня будет красный шарф, а у вас – букет фиалок, или хотя бы не дав каких-то примет своей внешности: вот я довольно высокий, с голубыми глазами и короткими светлыми волосами, а вы… Внезапно я почувствовал всю нелепость ситуации. Что я тут делаю, почему я стою перед входом в музей за сотни миль от дома и жду женщину, с которой только три раза говорил по телефону? Меня затошнило – и не в последний раз – ото всех этих советских штучек. Я хотел домой.
Внезапно площадь перед музеем стремительно пересекла женская фигура в длинном, до земли, манто из персидского ягненка и красном вышитом золотом бархатном берете, она подошла ко мне и безо всякого колебания сказала: «Вы, наверное, Эндрю. А я Гала». Она подхватила меня и провела через входную дверь. «Я забыла свое приглашение, – заявила она охраннику. – Но я Галина», – сказала она, и мы проплыли мимо, при этом Галина не снизошла до того, чтобы заметить его обеспокоенный взгляд.
Эта выставка была как встреча друзей после долгой разлуки. Я встретил Булатова. Я встретил Илью Кабакова, который приехал на выставку своего друга. Я встретил француженку – жену Гоши Острецова, она вернулась во Францию и ожидала со дня на день приезда Гоши. Когда три месяца назад я был в мастерской Булатова, я видел только одну работу. За долгие годы он постарался вывезти большинство своих произведений из Советского Союза, так что, когда я был у него, в Москве почти не осталось его картин. В углу мастерской стояла сиротливо одна работа – «Брежнев. Советский космос». Сейчас же она была вывешена с большой помпой в одном из самых известных музеев мира. Забавно, но я ощутил какую-то боль, когда увидел ее на чистой белой стене, под ней была маленькая табличка с указанием названия, размеров и техники. Такую же боль я почувствовал, когда увидел самого Булатова, которого я в последний раз видел в его обшарпанной комнате, заполненной предметами необъяснимого предназначения. Он сам и его работа, казалось мне, подверглись какому-то искажению, попав в этот мир выверенного, тщательно рассчитанного изящества.
Ни он сам, ни его работы не производили впечатления неподлинного искусства, дешевки. Булатов не был плохо одет, он не был неловок или неумен, его работы не казались какими-то вторичными, или лишенными изощренной сложности или плохо сделанными. Нет, странность ситуации исходила из чего-то, что гораздо труднее поддается определению. Полотна производили впечатление обыкновенного искусства, а Булатов – впечатление обыкновенного человека. Он стоял в центре зала и серьезно, с достоинством и благодарностью принимал поздравления людей, которые говорили ему комплименты, разговаривал с влиятельными критиками и арт-дилерами, подписывал каталоги каким-то француженкам в туфлях от Роже Вивье. Трудно было вести себя с большим достоинством, но при этом, вырванный из своей среды, он казался каким-то безликим. В течение следующих десяти месяцев я наблюдал подобное у других художников, с которыми я познакомился в Москве, причем оторванность от привычного окружения зачастую расшатывала веру в себя. Жизнь многих людей на Западе зависит от возможности передвигаться по миру, наше общество очень мобильно.