Крамола. Книга 1 - Сергей Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все это хорошо, да не выйдет из тебя красного генерала, — вздохнул Андрей. — Полководец — это не работа, это, Бутенин, натура, характер.
— У меня что, характера нету? — удивился тот.
Андрей не ответил. Веселость Бутенина вновь вызвала в нем раздражение и гнев.
— Мне бы только к концу войны на уровень полкового командира выйти, — продолжал говорить Бутенин. — Слух был, что только полковых посылают в академию. У нас Люшенко уже старый, по возрасту не подходит. Так что если тебя назначат — у меня ход будет. А война еще, думаю, без малого год протянется, а может, и больше…
«А ведь будет он генералом, будет! — подумал Андрей, невольно прислушиваясь к четким шагам Бутенина. — И стать в нем генеральская… Даже если меня расстреляют — все равно будет…»
13. В ГОД 1918…
Эшелон тащился на восток, крался ночами, словно бродячая собака, а днем сиротливо выстаивал на полустанках и разъездах, загнанный в тупик, подальше от воинских составов и людей: на вагонах белели короткие, как выстрел, слова — тиф, тиф, тиф…
Никто из начальства или охраны толком не знал, что это за поезд, куда и зачем он идет, однако слух о его «пассажирах» разносился по железной дороге со скоростью курьерского. С приближением эшелона пустели станции, разъезжались, нахлестывая лошадей и теряя товар, мужики из окрестных деревень, прятались по вагонам мятежные чехи, и только беспризорники да нищие инвалиды оставались между путей, беспечно ожидая милостыньки и подбирая рассыпанную в панике картошку.
Но всякий раз возле состава появлялись женщины с кошелками; они останавливались у вагонов, выкликали имена: искали своих; их голоса потом долго стояли в ушах у «пассажиров» и снились во сне. Наверное, женщины искали давно и безнадежно, поскольку в этих голосах уже не оставалось никаких чувств, и казалось, будто на всех станциях кричит одна и та же многодетная женщина, и кричит так, словно сзывает разбежавшихся ребятишек к обеду.
И чем дальше на восток уходил этот страшный поезд, тем все больше тянуло к нему женщин, беспризорников, нищих инвалидов. Иные смотрели издалека, другие лезли к составу, мелко крестясь, будто возле гроба: из недр вагона слышался бред, стоны и хрипло зовущие голоса людей.
Андрей смотрел сквозь пулевую пробоину, и у него создавалось ощущение, что все взрослое и здоровое мужское население России встало под ружье, а остальная часть его скорбит и умывается слезами. А еще казалось, что он подсматривает за какой-то другой, неведомой жизнью, которая существует как бы сама по себе; жизнью чужой, непонятной и нереальной, ибо то, что видел он, не могло быть на самом деле. И подглядывать за ней вроде бы запрещено, поэтому каждый раз, приникая глазом к маленькому, обмахренному занозами отверстию, он испытывал ту же таинственную, как бы воровскую страсть, с какой читал когда-то дело о сектантах, самовольно добытое из дядиного шкафа. Его не манило туда, «на волю»: то, что происходило за стенами вагона, уже не воспринималось как воля. Понятие этого слова прочно связывалось лишь с широким лугом в Иванов день, с пространством, по которому гуляют ветры, с небом, где лежат белые перистые облака, уложенные словно ряды свежескошенных трав. Иногда он бывал на этой «воле», но впечатление от нее оставалось еще более печальным. Раз в два дня дверь вагона откатывали пожарным багром и разрешали вынести и похоронить умерших (люди умирали как-то сразу, почти мгновенно: от истощения, от старых ран, а позже и от тифа). Андрей вытаскивал покойника, — а они были легонькие, кожа да кости, — копал яму в аршин глубиной, где помягче земля, и хоронил. И не успевал увидеть и почувствовать ничего, кроме каменно-холодного тела, черной земли и глазка винтовочного ствола, удивленно и черно глядящего в спину. Болела своя рана, и боль эта еще сильнее сковывала чувства…
Андрей не мог спать. Стоило прикрыть глаза, как ему начинал сниться сон-землетрясение. Вначале он терпел его, как терпел боль, но с каждым разом сон этот становился мучительнее. Тряслась земля, на глазах разрушался дом, в котором гибли люди, и ни молитвами, обращенными к богу, ни собственной волей невозможно было остановить это видение. И привыкнуть к нему тоже было невозможно…
Крепкий, плотный, как амбар, вагон, построенный когда-то для перевозки зерна, надежно отделял жизнь, образовавшуюся внутри его, от той, что была снаружи. Он хранил особенность этой жизни, хотя она никак не могла смешаться с другой, как не смешиваются вода и масло. Впрочем, назвать жизнью существование людей в вагоне было трудно, и все-таки это была жизнь. После того как среди всех партий и фракций наконец возникло согласие и решено было выбросить из вагона заболевшего тифом Ковшова, Андрей достал из-под соломы карабин и перебрался поближе к больному. Ковшов лежал, прикрывая собой дыру, в которую мог протиснуться пока что только ребенок. Дыра эта, все понимали, как-никак вела на волю, хотя воля за этой отдушиной не воспринималась как свобода. Пустое пространство в сажень шириной отделяло Ковшова и Андрея от остальных «пассажиров» вагона, и, чтобы избавиться от тифозника, следовало пройти это расстояние. И наверное, нашлись бы добровольцы, и не спас бы карабин — еще вопрос, успел бы Андрей выстрелить? — выручало другое, неприкасаемость Ковшова, а вместе с ним и самого Андрея, поскольку он возился с больным и наверняка заразился, — так считали в вагоне здоровые «пассажиры». Андрей усмехался про себя: к нему, уже переболевшему тифом, эта зараза не могла пристать…
Потом за нейтральную полосу вытолкнули двух красноармейцев, которые раньше были солидарны с Ковшовым и больше других общались с ним. Они отчаянно сопротивлялись: один, помоложе, кричал дурниной, словно шел на плаху; другой, будто обезумев, плевался в лица насильников, дескать, вот вам, и вы получайте! От него шарахались, хотя в сухом его рту не было слюны. Обреченных загнали в угол к Ковшову и Андрею. Они уже смирились было со своим положением, но тут картавый — опытный подпольщик — неожиданно ввел в искус: он сказал, что красноармейцы смогут вернуться к здоровым, если выбросят Ковшова. Молодой, не раздумывая, бросился на Андрея, выкручивая карабин из рук — стрелять было неудобно и поздно; диковатые и красные глаза его лезли из орбит, на губах вскипала и засыхала клейкая пена. И выкрутил бы оружие, если бы пожилой внезапно ударом сзади не свалил его прямо на бредящего Ковшова. Молодой отпрянул от тифозника, уполз в угол и, скорчившись там, заплакал.
Теперь неприкасаемых было четверо, и, чтобы сладить с ними, требовались добровольцы в таком же количестве или больше. Андрей не выпускал карабина еще сутки, пока здоровая часть арестованных не привыкла и не признала их как силу. Люди плотнее сбились на своей стороне, увеличив нейтральную полосу до двух сажен.
И d этой поры в вагоне стало всего две партии — здоровые и неприкасаемые. Несколько дней здоровые правили всей жизнью. Они владели продуктами — теми кусками хлеба и сырой картошкой, что забрасывались в окна; больным же доставалось лишь то, что падало на их малую часть территории или на нейтральную полосу. Картавый распределял еду между своих, он же приносил воду на станциях, сливая ее в банную шайку, надежно упрятанную в дальний угол. Так было, пока неприкасаемые не осознали, каким «оружием» они владеют. Однажды пожилой красноармеец скараулил, когда картавый с водой заберется в вагон, неожиданно махнул через нейтральную полосу и схватил ведро. Картавый отшатнулся к своим, кто-то из здоровых сделал попытку отобрать воду, но пожилой успел сунуть руку в ведро и громко рассмеялся. А они не пили уже двое суток…
После этого случая начался диктат больных. Малочисленные, они держали в страхе весь вагон. Им ничего не стоило перейти через нейтралку и отобрать кусок хлеба — терять было нечего. Сила заразы и смерти могла сломить любую силу; власть больных стала неограниченной. И только, пожалуй, Шиловский, оставаясь на нейтральной полосе, не подчинялся никакой власти. Он лежал в забытьи, а когда приходил в себя, Андрей поил его, давал хлеб, и он брал, почему-то совсем не опасаясь заразы.
Странный, фантастический какой-то мир сложился в вагоне. Наверное, то был особый вид жизни, до сих пор неведомый землянам. Все социальное уже никого не интересовало; люди не помнили своих имен и фамилий, не помнили, кто, как и почему оказался в этом поезде, но и биологическое начало еще не овладело целиком обреченными. Люди разговаривали между собой, что-то еще вспоминали и, бывало, даже смеялись или плакали. Но больше сидели в тихом отупении, с остановившимися глазами, либо спали и маялись от тяжелых снов.
Однажды ночью, когда эшелон полз, щупая рельсы неуверенными колесами, несколько отчаявшихся здоровых людей неожиданно напали на больных, сбросили Ковшова в угол и стали выламывать надрезанные доски пола. В полной темноте невозможно было различить лиц, слышалось только тяжелое, как у загнанных коней, дыхание. Кто-то протиснулся под пол вагона, раздался ликующий крик, но в следующее мгновение оборвался, отсеченный колесами поезда. Оставшиеся у дыры пришли в себя, заговорили разом и шумно, однако отступать уже было некуда. Здоровые их бы не приняли назад, поскольку нападавшие побывали на половине больных; но и у последних оставаться они не хотели, считая себя здоровыми. Путь оставался один — на волю, которая начиналась под вагоном. Второй из нападавших спускался осторожно, долго примеривался и щупал руками темноту, наконец отцепился и шлепнулся между рельсами. За ним с трудом протиснулся третий, широкий в кости. Последний склонился над дырой, заглянул и отшатнулся от мелькающей внизу стремительной ленты шпал. Андрей закрыл дыру, положив поперек ее выломанные доски и присыпав соломой, перетащил Ковшова на место и лег рядом.