Волга рождается в Европе (ЛП) - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдат спокойно обратился ко мне, улыбаясь, на своем наивном и полном непонятных финских слов немецком языке. Он рассказал мне, что искусственные острова, если смотреть вблизи, действительно похожи на морских черепах: при самом тихом шуме они поднимают голову над ледовой коркой, осматриваются вокруг яркими глазами прожекторов и начинают подметать ледяную равнину яростными пулеметными очередями. Он говорил мне, что русские матросы смелы, но слишком сильно направлены на технику. (Он хотел этим сказать, что их техническая специализация им мешает. Этот финский солдат был рабочим, для его внимания факты технического вида как раз представлялись помехой, которая возникает для рабочего из его специализации, если он вынужден делать работу, специалистом в которой он не является). Они так передвигаются на льду, по этой бесконечной ледяной равнине, как если бы они находились на палубе броненосного крейсера. Как будто они озабочены тем, чтобы не препятствовать движениям пушек, аппаратов и оружия на борту корабля. Они слишком сильно связаны со своим кораблем, чтобы они могли бы вести войну разведывательно-поисковых групп на поверхности моря, которая является свободной войной, войной не только максимальной подвижности, максимальной свободой маневра, но одновременно также «командной» войной. (Он, естественно, понимал команду как рабочий, как заводскую группу рабочих, не в военном смысле). Солдат, с которым я говорил, был молодым человеком примерно тридцати лет; он работал до войны на целлюлозной фабрике в Хямеэнлинне во внутренней части Финляндии. Я заметил в его словах, в его жестах, в его спокойном и серьезном выражении лица, в его прямом и открытом взгляде общую черту всех этих финнов, любого класса: черту однозначной традиции самоуправления, социальной организации и технического прогресса. В его словах звучало что-то вроде горького обвинения по отношению к рабочим и солдатам СССР. Он как будто упрекал противника за то, что те называют себя коммунистами, ссылаются на Маркса и Ленина, и демонстрируют при этом абсолютное непонимание той разнообразной пользы, которую получил финский народ от своей социальной организации. – Финляндия, – говорил он, – не народ капиталистов; это народ рабочих. Как всегда, как для каждого финского рабочего, эта проблема для него была проблемой совести, социальной совести. И я впервые, когда разговаривал с этим солдатом в «Лоттоле» у Терийоки, почувствовал, что стоит за этой войной финнов против Советского Союза: сознание бороться не только, чтобы защитить территорию государства, но и за свои социальные достижения, свою честь и свободу рабочих.
Позже мы вышли наружу, мы шли вдоль берега моря. В нескольких сотнях метров за заграждениями из колючей проволоки позавчера произошел бой между разведывательными группами. Мы дошли до места этого боя, ощупью осторожно искали дорогу между деревянными колышками, которые отграничивают минные поля. Лед был засеян оружием, шапками, пальто и меховыми рукавицами, расколотыми лыжами: всем, что осталось от поисковой группы из двадцати кронштадтских матросов, которые, вероятно, заблудились в пурге, вероятно, надеялись застать финские посты врасплох. Я поднял шапку русского матроса, сзади с которой еще свисали две темно-синие ленты. Лента с именем корабля была снята, вероятно, самим матросом, прежде чем он отправился в рейд. Как печальны эти скудные остатки на застывшей ледяной поверхности моря. Как остатки кораблекрушения экспедиции к Ледовитому океану, которые затвердевшее море спустя много лет выталкивает на поверхность пакового льда: неожиданные, трагические свидетельства. Когда мы возвращаемся, начинает идти снег. Ландшафт окутывает себя. В мягком отблеске снега я вижу предметы, трещины во льду, самые маленькие детали как будто увеличенные линзой, с чрезвычайной резкостью. Одинокий ботинок, расколотая лыжа, спичечный коробок с серпом и молотом на этикетке, след валенка, комок черных от крови бинтов в сплетении проволочного заграждения, и на берегу, рядом с его оружием, пулеметчик, который спокойно, с полузакрытыми глазами, сморщенным, морщинистым ртом курит свою сигарету. На дороге мимо нас скользят группы стрелков-лыжников, «Sissit», и приветствуют нас улыбками. Голос тяжелых орудий Кронштадта глухо звучит над морем, ритм взрывов постепенно становится более оживленным, попадания тут и там в лесу Терийоки приближаются. Воздух дрожит, как будто огненные глотки пушек Кронштадта произносят тайные, таинственные слова, полные робкой, стеснительной, стыдливой силы.
25. Рабочая кровь
Белоостров, апрель
Из Терийоки я поздно вечером возвратился в Александровку, и я спал в «корсу» командования участка, когда глухой грохот сильного обстрела тяжелых орудий поднялся над Ленинградом. Было два часа ночи. Я выпрыгнул из своей кровати и выбежал наружу. Погода снова была ясная. Блеск луны золотил огромную площадь лесов Карелии, лежал над светящейся белизной снега. Небо над юго-западными пригородами было сплошным заревом пожара. Канонада была сильна в районе Урицка, в месте нахождения металлургического Путиловского завода, Кировского завода, металлургического завода имени 25 октября, доменных печей завода имени Ворошилова. Из траншей перед Александровкой берег Терийоки, напротив Кронштадта и справа от нас (отсюда по прямой всего несколько километров до Терийоки), не виден, он скрыт от взгляда легким возвышением местности, на которой и стоит сама Александровка. Все же, небо и в направлении Кронштадта было медно-красным, рассеченным длинными вертикальными черными полосами, наверное, столбами дыма.
Дальнобойная артиллерия флота Кронштадта (в могущественном хоре отчетливо слышались голоса тяжелых орудий обоих больших советских броненосных крейсеров «Марат» и «Октябрьская революция») отвечала на огонь немецких мортир сильным ответным огнем, который с каждой минутой становился яростнее и плотнее. Купол церкви Александровки выделялся жестким и острым контуром на фоне раскалено красного неба. Это был внушительный спектакль, сцена дикой, голой и насильственной красоты, с которой странно контрастировало глубокое молчание, которое нависло над финскими траншеями. Солдаты передвигались вокруг меня без шума, они тихо говорили друг с другом. Слышно было только легкое скольжение лыж по снегу, сопение лошадей из загона в лесу, сухой треск замков орудий, которые артиллеристы готовили на случай заградительного огня при возможном нападении противника. Но и советские позиции, в паре сотен метров перед нами, тоже лежали в самом глубоком молчании. Ни голоса, ни выстрела. Даже не было неразличимых шумов, последовательности коротких, металлических звуков (удар винтовочного приклада по кухонной посуде, по брустверу траншеи, по ящику с боеприпасами), которые сообщают о тревоге, беспокойстве, неуверенном, боязливом ожидании последней подготовки. Без сомнения, русские пехотинцы тоже поднимали в этот момент взгляд над низкой обратной стеной котлованов, в сторону города, чтобы рассмотреть сцену артобстрела. Иногда облака красных искр поднимались над районом Урицка, похожие на огромные рои светлячков: внезапно сильные деревья дыма поднялись вверх и сразу рухнули, как мощные гейзеры.
Артобстрел города из-за его ужасных воздействий даже отдаленно не напоминает обстрел траншейной позиции. Даже если бы дома могли состоять из мертвой, инертной материи, то все равно это выглядит так, как будто обстрел вдыхает в них судорожную жизнь, передает им могущественную жизненную силу. Грохот взрывов между стенами домов и дворцов, между кулисами зданий, на опустошенных улицах и местах, звучит как хриплый, беспрерывный, ужасающий вой. Дома будто сами ревели от страха, вскакивая, изгибаясь в огне, ломаясь в вихре или взрывах. В примечательных высказываниях Каструччо Кастракани, синьора Лукки, о которых рассказывает Макиавелли на последних страницах своей «Vita di Castruccio» («Жизнь Каструччо»), есть описание, которое потом присвоил себе Пиранделло. Это картина «домов, которые хотели бы убежать из их собственных дверей, когда они чувствуют приближение землетрясения». Перед моим еще заспанным духом, проникнутым ужасом этого вида, стояла картина домов и заводов Урицка, которые, полные ужаса, убегают из собственных дверей (полуголые дома, с развевающимися волосами в вихре дыма и искр, с широко раскрытыми глазами, прижимающие руки к вискам, с раскрытыми ртами, так они с криком вырывались из своих собственных дверей, в трескающиеся взрывы, в пурпурном отблеске пожаров), это накладывалось тут на не менее внушительную картину неподвижно сидящих в траншеях перед нами солдат, которые поворачивали взгляд назад на лежащий в агонии город.
Для нас, которые не заключены во вражескую клетку осады, для тех, кто, как мы, следим за трагедией издали, агония Ленинграда теперь больше не может быть ничем другим, как ужасным спектаклем. Спектаклем, и ничем иным. Трагедия этого города так велика, имеет такие сверхчеловеческие пропорции, что участвовать в ней можно только зрительно. Не существует христианского ощущения, сострадания, сочувствия, которое было бы так велико, так глубоко, что оно могло бы осознать такую трагедию и сочувствовать ей. Ее природа – как природа некоторых сцен у Эсхила и у Шекспира: дух зрителя как бы побежден такой большой, такой громадной силой, стоит как бы перед нечеловеческим спектаклем, вне природы и человеческого существа, даже вне истории человеческих фактов. И есть что-то необычайное в том, что коммунисты могут тоже взирать на такую трагедию, что они могут испытывать ее как человеческое происшествие, как человеческий факт, как элемент их учения, их логики, их жизни. Потому что из объяснений всех пленных и всех перебежчиков (включая около двадцати испанских коммунистов, которые после крушения Красной Испании убежали в Россию и несколько дней назад попали в плен здесь на фронте) следует однозначный, бесспорный факт: трагедия Ленинграда – это для коммунистического менталитета лишь естественный и логичный эпизод в классовой борьбе, которую основные действующие лица переживают с твердой волей и даже без тени ужаса. Я всегда очень интересовался тем экземпляром человека, которого создал коммунизм. Что удивило меня в России больше всего, были не только социальные и технические достижения, внешние контуры коллективного общества, но куда больше его внутренние, сердцевинные элементы, еще больше экземпляр человек, «машина человек», созданный за двадцать лет марксистской дисциплины, стахановского движения, бескомпромиссности ленинизма. Меня удивляла моральная сила коммунистов, их абстрактность, их безразличие к боли и смерти.