Тайны советской кухни - Анна фон Бремзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два слова о развитом социализме.
Мои дедушка с бабушкой идеалистически превозносили режим, а городская интеллигенция оттепельного поколения шестидесятых, к которой относились мои родители, столь же яростно его отвергала. Мы, дети застоя, состояли с Родиной в иных отношениях. Мы были первым советским поколением, выросшим без переломов и травм — ни чисток, ни войны, ни катарсиса десталинизации. В нашу эпоху даже уличные кошки считали грандиозную советскую утопию фарсом. Мы, внуки Брежнева, играли в классики на обломках идеализма.
Счастье? Светлое будущее?
В циничные потребительские семидесятые они сводились к триаде «квартира-машина-дача». Плюс импортная дубленка. И еще блат, который так презирали Наум и Лариса.
В популярном анекдоте застойного времени изложено то, что историки называют брежневским общественным договором. Шесть парадоксов зрелого социализма: 1) Безработицы нет, но никто не работает; 2) Никто не работает, но производительность труда растет; 3) Производительность труда растет, но в магазинах пусто; 4) В магазинах пусто, но холодильники забиты; 5) Холодильники забиты, но никто не доволен; 6) Никто не доволен, но все голосуют «за».
В обмен на голосование «за» на псевдовыборах кремлевские геронтократы держали неизменными цены на товары и гарантировали номинальную социальную стабильность — постоянную занятость, когда государство «делало вид, что платит», а граждане «делали вид, что работают». Оно также закрывало глаза на альтернативную экономику и даже культурную жизнь при условии, что они не нарушали официальные нормы слишком уж откровенно. Как отмечает антрополог Алексей Юрчак, в сумерках социализма только две категории граждан воспринимали идеологию всерьез: это профессиональные партийные активисты и диссиденты. Они были в абсолютном меньшинстве. Остальные жили своей жизнью в щелях и трещинах скрипучего механизма советской власти.
Моя трансформация из одинокого печального недоразумения, каким я была в детсадовские дни, в плутоватую молодую особь гомо советикус произошла в год ленинского юбилея. В 1970-м дорогому бессмертному Ильичу в его мавзолее исполнилось сто лет, и Родина праздновала это с такой пышностью, что навязывание всеобщего ликования производило на народную психику обратный эффект. Остоюбилеело, как тогда говорили.
Мы только что переехали на Арбат, в самый центр Москвы, и подвергались нашествию чаехлебов. В просторную многоугольную кухню, которая раньше принадлежала маминым родителям, нескончаемым потоком шли гости и объедали нас, угощая в ответ юбилейными анекдотами. Список «юбилейных товаров» вызывал у меня припадок негосударственного ликования. В списке значились:
Трехспальная кровать «Ленин с нами»
Конфеты «Ильич в шоколаде»
Одеколон «Ленинский дух»
Пудра «Прах Ильича»
Путеводитель по Сибири для тех, кто рассказывает анекдоты о Ленине!
Я веселилась столь неумеренно, потому что мои прежние отношения с Лениным были очень мучительны. В то время как мама стремилась изгнать этого беса из моей юной души, дома я тайно обожала Ильича, но меня тошнило от него в детском саду, где лениноманию в меня запихивали вместе с черной икрой. Это было невыносимо, это парализовало. Меня рвало почти каждый день, пока народный карнавал юбилейного юмора не освободил меня от грозивших шизофренией амбивалентных переживаний. Смех волшебным образом исцелил меня. Какое вдохновляющее занятие — представлять ленинское бородатое лицо с прищуром, утопленное в молочном шоколаде, вместо изюма или ореха! И я с восторгом смотрела, как местные пьяницы хлопали на липкий прилавок винного магазина юбилейный рубль с ленинским профилем (картавчик), бормоча: «Карман не мавзолей, в нем не залежишься».
По мере того как я росла, символика нашей Родины стала напоминать не застывший идеологический ландшафт, а настоящий калейдоскоп значений и отголосков. В третьем классе я вовсю развлекалась с символикой пионерского галстука и окончательно примирилась с советским раздвоенным сознанием. Оно казалось уже не разрушительным бедствием, а здоровым мировоззрением развитого социализма. Я поняла: нужно не любить или отвергать советскую власть, а уметь договариваться.
В школе я охотилась за самым востребованным в эпоху развитого социализма товаром: престижем. И достигала его, выстраивая собственные отношения с мифической заграницей. В конце концов, район, где мы жили, кишел иностранцами из посольств и их детьми. Шейда из Анкары стала моей лучшей подругой, и раз в неделю я ночевала в турецком посольстве на улице Герцена. Еще я подружилась с Нимой и Маргарет, дочками послов Сьерра-Леоне и Ганы. Гана — вот уж мировая сверхдержава! Так я думала про себя, прошмыгивая мимо сурового охранника в частный лифт, доставлявший меня прямо в шикарную гостиную ганского посла.
Благодаря карьере дипломатической светской львицы у меня были шариковые ручки, наклейки с Дональдом Даком, шоколадное драже Smarties, Juicy Fruit фирмы Wrigley и турецкая жвачка Mabel с красавицей в тюрбане на блестящей обертке. Сама я почти к ним не прикасалась, зато вносила скромный вклад во всеохватную брежневскую теневую экономику. Импортные товары я продавала и обменивала на услуги и блат. За три засохшие конфеты M&M’s Павлик — самый красивый мальчик в нашей школе — целую неделю носил за мной портфель. На доходы от продажи Juicy Fruit в женском туалете я питалась в Доме ученых, куда по настоянию мамы ходила по средам на занятия танцами. Я прогуливала дурацкий балет и с порога направлялась в обеденный зал, пышно отделанный мрамором. Однажды мама пришла за мной раньше времени, и преподаватель укоризненно указал ей на ресторан. Там я и сидела, как настоящая спекулянтка, за своим всегдашним угловым столиком под золоченым зеркалом, и лакомилась грибным жюльеном из кокотницы.
Романтическая загадочная болезнь, авторитет в обществе, успешная карьера на черном рынке, не говоря уже об игре в классики на руинах идеологии. Вот от чего мама хотела меня увезти. Но я ее любила. И ради нее я произнесла неискреннее брежневское «да» в ответ на предложение эмигрировать.
* * *В мае 1974-го мама уволилась с работы, чтобы не подставлять коллег, и передала чиновнице в ОВИРе документы на эмиграцию. Чиновница оказалась антисемиткой со зловеще-иронической фамилией Израилева. Мама была настроена пессимистично. Большое затруднение представлял собой Наум — он и его славное прошлое разведчика. «Тебя никогда не выпустят!» — гремел дедушка, придя в ярость от маминой идеи эмигрировать. Он не блефовал. Даже не имея «засекреченных» родственников, просители нередко пополняли ряды отказников — бородатых изгоев и героев-диссидентов. После отказа человек попадал в черные списки и жил без работы, без денег, зато за ним непрерывно следил КГБ. Мама подделала подпись Наума на «согласии родителей», которое было в списке требуемых документов, а отвечая на вопрос о его работе, вписала туманное «на пенсии». Видимо, в частом гребне ОВИРа не хватало нескольких зубьев. В июле мы с мамой, вернувшись из поликлиники под проливным дождем, увидели папу с открытым ОВИРовским конвертом в руке.
— Сентябрь, — выпалил он. — Тут сказано, чтобы вы уезжали до сентября!
В кои-то веки папа выглядел растерянным. Когда дождь кончился, он привел меня в жуткую залитую светом шашлычную, где оркестр шпарил даже в обеденное время. Сказал, чтобы я его не забывала, чтобы писала. Меня потряс его тон, лишенный всякой иронии. Смущенная внезапным проявлением отцовских чувств, я молча сражалась с жестким жилистым мясом.
Следующие два месяца мы медленно преодолевали административные препоны. Как они измывались над нами, жалкими будущими беженцами! Очереди на выписку с жилплощади, очереди к нотариусам — заверять каждый чих своей прежней жизни. А деньги! В довершение ко всей череде мучений и унижений государство ломило огромную цену за отказ от советского гражданства. В общей сложности эмиграция обходилась в двухгодичную зарплату. Мама наскребла денег, продавая книги по искусству, которые присылала ей 03 Нью-Йорка школьная подруга Марина. В долг. Расплачиваться предстояло в долларах.
Фра Анджелико, Дега, Магритт — вот кто финансировал наш отъезд. «Представляешь, Анютик, — восклицала мама, волоча ценные тома в пыльный букинистический магазин, — скоро, скоро мы увидим подлинники!»
Я заметила, что предотъездные хлопоты изменили маму.
Тревожные слезы, горестные сожаления — нет, спасибо. Отъезд представлялся ей не долгим печальным прощанием, а быстрой операцией — безболезненной ампутацией всех этих сорока лет, в течение которых она была гражданином нашей славной Родины. Ампутация, возможно, даже слишком громко сказано: вероятно, советское прошлое казалось ей бородавкой, которая просто отпадет. Или она представляла себе быструю смерть от укола и воскресение в другом измерении, в будущем, в воображаемом там, где, как она чувствовала, было ее место с тех пор, как Люсьен из Мекнеса взял ее за руку на Всемирном фестивале молодежи. Даже я, циничная спекулянтка, позор семьи, не понимала, как нежная женщина, неизменно плакавшая над одним и тем же абзацем в «Войне и мире» и в прямом смысле слова падавшая в обморок, узнавая об отцовских изменах, смогла проявить такую решимость в столь драматических обстоятельствах. Ни разу не видела, чтобы она плакала.