Тайны советской кухни - Анна фон Бремзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родина-Уродина. Алый пламенный миф, обернувшийся иронической насмешкой. Исторически это слово, однокоренное с «родней», было интимным, материнским аналогом слова «отчизна» с его героическим, воинственным ореолом. В советский обиход оно вошло при Сталине, в 1934 году, и с того времени обслуживало официальный советский патриотизм. Во время Второй мировой войны его мобилизовали, еще больше подчеркнув женское начало — так появилась «Родина-мать», которую до последней капли крови защищали сыновья и дочери. Патриотизм охватил всю страну. Но ко времени моего рождения «Родина», как и все «важные» слова, приобрела карикатурный оттенок. Даже при том, что измена Родине была уголовным преступлением.
Если вдуматься, то у страны, покинутой нами навсегда, не было ни одного названия, которое можно было бы произнести с неподдельной ностальгией. Советский Союз? Тосковать по чему бы то ни было советскому считалось политически некорректным, так как само слово «советский» ассоциировалось с неуклюжей тушей правящего режима. Россия? Это слово, в свою очередь, было испорчено сусальным китчем санкционированного национализма: все эти колышущиеся березки и тройки с санями. Так что я прибегла к саркастическому сленгу, на котором место жительства гомо советикус обозначалось как «совок» или «совдеп».
Маму эта языковая классификация не слишком занимала. В конце концов, она прожила большую часть взрослой жизни внутренним эмигрантом, тосковавшим о воображаемом «не здесь», где, как она чувствовала, была ее истинная Родина. Порой она признавалась, что ей не хватает кислых зеленых антоновских яблок — вполне нейтральное набоковское переживание. И лишь однажды, услышав песенку Окуджавы об Арбате, она расплакалась.
Я же наше социалистическое государство и не принимала, и не отвергала. Я бесконечно жонглировала разными точками зрения на него, его ценностями и антиценностями. Играя в эту игру, я и выстроила свою детскую идентичность.
И теперь я оплакивала не только Родину, о которой не упоминали, но и потерю себя.
Взять, к примеру, мое имя.
Анна, Аня, Анька, Анечка, Анюта, Нюра, Нюша. Целый спектр нюансов в одном-единственном имени. А теперь? Я даже Анной уже не была. Я стала Иенна, с филадельфийским акцентом: звучное открытое русское «А» стало плоским и резиновым, как хлеб нашего изгнания Wonder Bread.
Хлеб. Я тосковала по московскому хлебу.
Стоя у холодильника, кладя колбасу Oscar Mayer на белый губчатый ломтик, я мысленно вдыхала соблазнительный дрожжевой запах нашей районной булочной на Тверском бульваре, усаженном деревьями. Там, зажав в маленькой руке гигантскую двузубую вилку, я надавливала на хлеб, проверяя его свежесть. Темные глянцевые буханки лежали на наклонных деревянных полках под лозунгом «Хлеб — наше богатство. Бережно расходуй его!».
* * *Мы приехали в Филадельфию 14 ноября 1974 года. Несколько недель спустя мы заметили в центре города людей в темной форменной одежде. Они пели и звенели колокольчиками, а на их красных ведерках виднелась загадочная надпись — «Армия спасения». От «Jingle Bells» и рождественских гимнов меня по сей день пробирает: это саундтрек к саге об эмигрантской неустроенности.
Я перестала верить в Деда Мороза в шесть лет, еще в Давыдкове. Мы с соседом Кириллом не ложились спать за полночь, дожидаясь, когда придет наш советский Санта в длинном ниспадающем балахоне. У меня была корона из снежинок и атласное платье, которое мама перешила из своего старого. Наконец позвонили в дверь. Сам Дед Мороз, покачиваясь, стоял у нас на пороге — величественный и в стельку пьяный. Затем он рухнул плашмя во все свои метр восемьдесят в крошечную прихожую нашей хрущобы. Утром он все еще лежал там и храпел, по-прежнему в костюме, но уже без бороды: ее он скомкал и сунул под щеку. Пьяный в стельку Дед Мороз — не худший вариант. Самые ужасные экземпляры путали подарки, заранее отданные им родителями — например, дарили вонючие резиновые пляжные мячи ребенку, которому были куплены дорогие гэдээровские игрушки.
Но я все равно любила советский Новый год. На балконе густо пахнет смолой — там дожидается украшения наша елка. Моя миниатюрная мама, балансируя на шатком табурете, достает из верхнего шкафа коробку с елочными игрушками, завернутыми в грубую аптечную вату. В последнюю неделю декабря на прилавки выбрасывали припасенные заранее деликатесы. Папа приносил из «Праги» белую коробку с фирменным шоколадным тортом, мамина авоська раздувалась от ароматных тонкокожих абхазских мандаринов. И мы с нетерпением ждали Бабаллиного праздничного заказа с дефицитными продуктами из Госстроя. Нельзя было угадать, что дадут в этом году. Я молилась, чтобы был нежный балык вместо высоко ценившейся, но отвратительной печени трески в банках.
В Филадельфии не было снега в наш первый тамошний декабрь. Хуже того — братья-эмигранты всерьез предупреждали друг друга не ставить елок, потому что еврейско-американские спонсоры любили нагрянуть невзначай, разнося мезузы или ношеную одежду. Наши щедрые спонсоры выходили из себя при виде хвои и иногда даже докладывали о беженцах-вероотступниках в Еврейскую семейную службу. Многие выходцы из Союза не понимали, что их еврейство теперь религия, а не просто «национальность», вписанная в пятую графу красного паспорта, от которого они отказались. Спонсоры, в свою очередь, понятия не имели, что в СССР Рождество было под запретом и что елки, подарки, Дед Мороз и общее веселье — все это было светским социалистическим празднованием Нового года.
Мама послушно зажигала непонятные ханукальные свечи в меноре, которую ей дали. На фанерную полочку рядом с ней она насыпала липких конфет с гадким арахисовым маслом и угольно-черного печенья с какой-то белой синтетической начинкой. Черное печенье! Кто же станет это есть? Конфеты никто не сосал, печенье не разворачивал. Глаза мои с каждым днем становились все тусклей и безжизненней, и мама сдалась. Она купила елку в магазине «все по пятнадцать центов». Не выше сорока сантиметров, из жесткого пластика, украшенная несоразмерно большими красными и зелеными шариками по девятнадцать центов за упаковку — эта елка не сделала меня ни капельки счастливее.
На наш первый американский Новый год мама вместо шампанского открыла липко-сладкое кошерное вино, навязанное спонсорами. А наш праздничный салат оливье ее трудами пережил трансформацию в стиле Pathmark! К счастью, мама не стала мудрить с картошкой и яйцами. Но она заменила нормальную вареную морковь консервированной, а вместо консервированного горошка положила свежемороженый, ярко-зеленый, но лишенный необходимой мягкости. В качестве белка какая-то злая сила надоумила ее взять хрящеватые маринованные поросячьи ножки Hormel. Хуже всего был майонез. Вместо нашего жидкого, пряно-острого «Провансаля» — Hellmann, душивший мамин оливье тошнотворно-сладким пухлым одеялом.
В одиннадцать вечера мама переложила оливье по-пэтмарковски в две чешские тарелки с розовыми цветочками — эти скудные остатки прошлой жизни мы увезли с собой в двух небольших чемоданах.
Тарелки подарила нам Бабалла на последний Новый год в Москве. В тот вечер, прямо перед ужином, она ворвалась в нашу арбатскую квартиру и принялась свирепо отряхивать снег со своего зеленого пальто, матерясь хриплым от «Беломора» и мороза голосом. «Это вам», — сердито буркнула она, вручив маме помятую дребезжащую коробку в авоське. Это был превосходный чешский обеденный сервиз. Вот только Бабалла, полдня простояв в очереди, на обратном пути поскользнулась на льду. Сидя на полу под нашей праздничной елкой, мы рылись в груде фарфоровых черепков. Уцелели только две глубокие тарелки. За ужином Бабалла топила горе в водке и подливала мне в бокал шампанского, пока мама не смотрела. После десерта и боя курантов она повела нас гулять на Красную площадь.
На улице только что кончился снег и стало резко холодать — до минус двадцати. А я была пьяна. Впервые в жизни. На Красной площади! Спасибо морозу, пока мы там бродили, алкоголь струился по моим жилам медленно и нежно, согревая конечности. Под ярко освещенными марципановыми куполами собора Василия Блаженного мы открыли еще одну бутылку шампанского. Начинался 1974-й, год нашей эмиграции. Родители целовались, бабушка невпопад распевала патриотические песни вместе с другими пьяными на площади. А я, визжа от удовольствия, как колхозный поросенок, валялась в свежих пушистых сугробах и подбрасывала в воздух пригоршни снега, осыпавшиеся в свете прожекторов серебристыми фонтанчиками.
В Филадельфии, когда наступал 1975-й, мы с мамой уныло жевали пэтмарковский оливье и потягивали нешипучее кошерное вино из отданных кем-то кружек. А далеко-далеко, на восемь часов раньше, в другой стране, дорогой Леонид Ильич Брежнев снова поправил очки, зазвенел медалями, оглушительно откашлялся и затем зашуршал бумажками, отчаянно отыскивая первую строку своего нового обращения к Родине.