Тайны советской кухни - Анна фон Бремзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоит сумрачный, туманный вечер. Влажно, хотя уже почти декабрь. На женщине тонкая парка с чужого плеча, от той самой школьной подруги, которая помогала ей с визой в Америку. На девочке старушечье пальто с поясом, замызганной оторочкой из искусственного меха и слишком короткими рукавами. И женщина, и девочка, тяжело дыша, обнимают дорожное ограждение, вдоль которого пробираются. В руках у каждой — бумажный пакет с продуктами. То и дело они ставят пакеты на землю, валятся на ограждение и устало встряхивают руками. Сквозь туман противно светят слепящие огни. Моросит. Потом начинается дождь. Девочка пытается сунуть пакет под пальто, но он рвется. На дорогу высыпаются мягкие белые батоны и упаковки разделанной курицы по тридцать девять центов. Машины притормаживают и сигналят — предлагают подвезти? Девочка (это я) тихо плачет. И есть от чего. Но женщина — моя мама — все так же весела и невозмутима, выхватывает из-под колес коробку печенья Pop-Tarts с голубикой и сует к себе в пакет, который чудом еще держится. Обхватив свою ношу одной рукой, другой неловко машет проезжающим машинам и мотает головой, отказываясь ехать. В темноте ее улыбки не видно.
— Ну пойдем, Анютик, это же приключение! — восклицает она, пытаясь меняя подбодрить. — Правда, американцы хорошие?
В этот злосчастный момент изо всего множества московских вещей, которых мне тут так не хватает, я сильнее всего скучаю по нашей авоське.
* * *А драгоценная испытанная майонезная банка, которую мы привезли в Вену, а затем в Рим и Филадельфию? С ней я тоже рассталась. Эта икона развитого социализма навсегда исчезла из нашей жизни после того как мама, не успев сойти с самолета, побежала показывать меня всемирно известному специалисту по склеродермии.
Шикарная американская больница, в которой он работал, оказалась безликой и неинтересной. Ни тебе поучительных плакатов про сифилис, ни пациентов, несущих спичечные коробки с калом и сосуды «Провансаль» с мочой — а также шоколадки и польские чулки — ждущим взяток лаборанткам. Ни сестер, орущих на больных гонореей: «Трахаться надо меньше!»
Знаток склеродермии сам оказался иммигрантом из далекой Аргентины. Маму потрясла его реакция на описание нашей безнадежной медицинской одиссеи. Он расхохотался. Даже позвал коллег. Медсестра, новый ординатор, заведующий дерматологическим отделением, — все тряслись от смеха и просили мою ошеломленную маму снова и снова рассказать, как советские доктора лечили мою склеродермию пенициллином, мумие и целебной одесской грязью.
Сверкая лошадиными зубами, гогочущий доктор объяснил наконец, что у меня абсолютно безвредный вариант детской склеродермии, который вообще не требует лечения.
— Добро пожаловать в свободный мир! — поздравив меня и маму, которая теперь тоже смеялась, доктор проводил нас в вестибюль. Когда мы вышли на мокрый филадельфийский тротуар, мама все еще смеялась. Затем обняла меня и зарыдала. Майонезная баночка, необходимый при социализме артефакт, отправилась в огромный американский мусорный контейнер. Мы вступили в эпоху одноразовых вещей.
И супермаркетов.
* * *«Как я впервые попал в супермаркет» — кульминационный сюжет в великом эпосе о советской эмиграции в Америку. Некоторые беглецы из социалистического общества дефицита буквально падали в обморок (обычно у полок с туалетной бумагой). Иные мужчины падали на колени и плакали при виде сорока двух сортов колбасы, а их жены, понюхав клубнику и обнаружив, что она вообще ничем не пахнет, плакали уже по другим причинам. Другие эмигранты, одержимые исконно советским инстинктом накопления, лихорадочно набивали свои тележки. Были и те, кто убегал с пустыми руками, подавленный и парализованный богатством выбора.
Контора Еврейской семейной службы — организации, где мы получали скудное пособие беженцев, — полнилась рассказами о еде. Из них можно было составить историю злоключений детей социализма в мире империалистического изобилия. Моня и Рая жаловались, что американское масло вонючее, после того как намазали на хлеб мастику для пола. Гольдбергам понравились вкусные мясные консервы с прелестными котятами на этикетках; они не подозревали, что котята — целевые потребители. Вовчик, одессит-ловелас, переспал со своей первой американской шиксой и сбежал в гневе, когда та предложила ему печенья. Сухие картонные квадратики! А где дымящаяся тарелка борща?
Мама была умнее Орфея и ни разу не оглянулась назад с того момента, как поднялась по трапу в Шереметьево. По супермаркету она гуляла с детским восторгом. «Ши-ри-оз… Рай-се-рони… Вел-ви-та[8]», — она шептала незнакомые названия, словно их сочинил сам Пруст, и любовно щупала и перекладывала продукты в ярких упаковках, в одноразовой таре всевозможных видов.
Тем временем я катила за ней тележку, словно зомби. Я ненавидела магазин Pathmark в Северо-восточной Филадельфии. Для моей собственной мечты о загранице он стал настоящим кладбищем — обдавал могильным холодом и потусторонне светился. Шаркая по проходам, я чувствовала себя погребенной под грудами еды, лишенной теперь социальной власти и магии. В самом деле, кому нужны бананы по одиннадцать центов за пакет, если ими нельзя щегольнуть на проспекте Калинина? Отстояв четырехчасовую очередь, положить в дырчатую авоську и греться в лучах зависти? Что будет, если заменить окутанный героическим флером советский глагол «достать» банальным «купить» — термином, который в СССР редко использовался? Закупка в супермаркете была простым приобретением, лишенным нерва, драмы, ритуала. Где тут место блату, искусному социальному маневрированию, товариществу? Где место зависти и престижу? Успокаивающему запаху очереди — смеси пота и перегара? В Pathmark вообще ничем не пахло.
Прожив в Филадельфии несколько недель, я начала подозревать, что веселые одноразовые коробки и пластиковые контейнеры, громоздящиеся на полках супермаркета, — завеса, скрывающая мрачную правду. Что американская еда — стесняюсь сказать — не так уж вкусна. Невкусным было печенье Pop-Tarts, которое мама подавала холодным и полусырым, потому что никто не сказал ей, что его поджаривают в тостере. И американские сосиски для хотдогов, кислые от нитратов. И уж точно — завернутые в пластик желтокожие куриные кусочки по тридцать девять центов. Теперь я тосковала по синюшным, запеленутым в «Правду» курам, которых Бабалла приносила из ведомственной столовой Госстроя. У тех были живописные когти, острые гребешки, грустные мертвые глаза и недощипанные перья. Бабушка опаляла их массивной зажигалкой, наполняя дом запахом паленой шерсти. Мы ели этих кур раз в месяц, это было дефицитное лакомство.
Когда Еврейская семейная служба перестала платить нам пособие, мама пошла прибирать дома в Филадельфии. Эту работу она объявила «очаровательной». Затем она нашла место в регистратуре больницы, куда приходилось добираться на трех автобусах. Ее смена начиналась в полдень, а домой мама возвращалась после десяти, когда я уже спала. Она тактично не рассказывала мне о том, как под дождем и ветром стояла на продуваемых остановках. Я, в свою очередь, не говорила, каково мне было приходить в пустую безобразную квартиру из жуткой начальной школы имени Луиса Фаррелла. Компанию мне составлял только черно-белый телевизор с зернистым экраном. Когда там появлялась Дина Шор, мне хотелось выть. Она была живым аналогом сэндвича с арахисовым маслом и джемом, который входил в мой бесплатный школьный завтрак беженки. Те же мягкость, фальшивое дружелюбие, белизна и неестественное приторное сочетание сахара и соли.
Поначалу я все время после школы проводила на нашем общем матрасе, уткнувшись в книги из двух ящиков, которые мама выписала почтой из Москвы. Бутылочно-зеленый Чехов, серый Достоевский. Отрываясь от подобранных по цвету собраний сочинений, я садилась за разбитое подержанное пианино, которое мама купила мне на деньги, подаренные американской тетей Кларой, и разбирала «Времена года» Чайковского. Но ноты, лившиеся из-под пальцев, только вгоняли меня в слезы, мучительно напоминая нашу старую арбатскую жизнь. Так я и слонялась в тревожном оцепенении из спальни, мимо телевизора и пианино, до кухни и обратно. И все же даже в минуты самой тяжелой ностальгии я не могла признать, что искренне скучаю по Родине. Казалось, циничные брежневские семидесятые высосали из нас всю искренность. Поэтому я не признавалась в ностальгии.
Родина-Уродина. Алый пламенный миф, обернувшийся иронической насмешкой. Исторически это слово, однокоренное с «родней», было интимным, материнским аналогом слова «отчизна» с его героическим, воинственным ореолом. В советский обиход оно вошло при Сталине, в 1934 году, и с того времени обслуживало официальный советский патриотизм. Во время Второй мировой войны его мобилизовали, еще больше подчеркнув женское начало — так появилась «Родина-мать», которую до последней капли крови защищали сыновья и дочери. Патриотизм охватил всю страну. Но ко времени моего рождения «Родина», как и все «важные» слова, приобрела карикатурный оттенок. Даже при том, что измена Родине была уголовным преступлением.