Урочище Пустыня - Юрий Сысков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в часы, предшествовавшие рассвету, внешне безжизненное пространство урочища оживало и, словно повторяя полустершиеся кадры старой кинохроники, снова и снова воспроизводило картины минувшего. И сбившееся с наезженной колеи время, как сумасшедший киномеханик, без устали крутило один и тот же сюжет — о войне, страданиях и смерти, проецируя метание теней и мельтешенье призраков на мутно-белесое, будто матовое стекло, небо. И в этом переплетении свершившихся здесь когда-то историй и судеб, о которых уже никогда никому не узнать, в нагромождении застывших всплесков ярости и словно изваянного из ржавого металла отчаяния и ужаса, в смешении мертвых голосов и канувших в вечность картин, запахов и звуков вновь явственно проступал пробивающийся из-под толщи прошедших лет ручеек нескончаемого разговора.
— Расскажи-ка мне, Фриц, о самом страшном на войне. Чего ты боялся больше всего?
— Больше всего? Непростой вопрос, я тебе скажу… Один раз я сильно сдрейфил. Чуть в штаны не наложил. В начале марта на нашу позицию с диким криком поперли разъяренные толпы полупьяных иванов. Мы вас так и называли. Иваны или просто — русские. Как вы нас фрицами или гансами. Сколько же там было? Может, полк. А может и больше. Прикрывавшее нас орудие вышло из строя — снаряд из-за сильных морозов разорвался прямо в стволе, отчего тот превратился в «розочку». Всю орудийную прислугу посекло осколками. Я думал — все, аллес, всем нам капут. Спас нас только старый добрый MG 42, который мы называли теткой-заикой. Много же ваших тогда полегло… И еще эти ваши «катюшечки»… Вот чего мы боялись как огня. Врагу не пожелаешь.
— Залп из «кадушек», ваших тяжелых шестиствольных минометов, тоже не подарок…
— А что тебе запомнилось, Иван?
— Атаки стервятников, от которых душа уходила в пятки. Особенно первая. Сначала над нами долго кружил самолет-разведчик. Потом появились эти гады… Они шли, как на параде, с черными крестами на фюзеляжах, выстроив в воздухе многоярусную пирамиду из истребителей и пикирующих бомбардировщиков. Немецкие летчики настолько презирали нас, что даже не стали уклоняться от огня, когда проснулась наша чахоточная, бессильная против такой воздушной армады зенитная артиллерия. Просто прилетели и как следует нас отутюжили… И вот сижу я в окопчике, не помня себя, трясусь от страха и никак не пойму, то ли жить так хочется, то ли умирать так страшно… Смерти может и нет. Но страх смерти точно есть. Умирать всегда страшно, даже если у тебя за плечами стоит святой великомученик Георгий Победоносец…
— С этим не поспоришь. А последняя атака? Что ты можешь о ней сказать?
— Все было как в бреду. Все бежали и я бежал. Все стреляли и я стрелял. Все кричали и я кричал. И вот: все погибли и я погиб. Как так получилось — не знаю. Нашла меня вражья пуля. Твоя, Фриц. И не одна. И в тот момент, когда я это понял — а я это понял, помню это точно! — меня охватил настоящий, ни с чем не сравнимый ужас. И вместе с ним, знаешь… что-то вроде облегчения: все, отвоевался, конец моим мучениям…
— Видеть, как штык пронзает твою грудь тоже не очень приятно. Честно, Иван, это не доставило мне удовольствия. Но вот что я тебе скажу. Обстрелы, бомбардировки и сам бой — не самое страшное. Есть кое-что пострашнее.
— Что, например?
— Сны.
— Ты видишь сны?
— Здесь — нет. Но помню, что мне снилось во время войны. Сплю, бывало, а перед глазами такая картина — солдаты пилят мерзлую буханку хлеба ножовкой по дереву. Или рубят ее топором на пять частей. В действительности так оно и было…
— Что же здесь страшного? Это обыденные на фронте вещи…
— Самое страшное — просыпаться на войне… Особенно после того, как приснился дом, крошка Гретхен или кто-то из родных… Ты сразу оказываешься лицом к лицу с реальностью. Со своим одиночеством и мыслями о смерти. Перед нашим передним краем все время лежали трупы ваших солдат, промерзшие до твердости бронебойно-подкалиберного снаряда. Мне казалось, что ими можно пробить броню всех типов танков… Во снах они приходили ко мне и молча смотрели в глаза, как бы утверждая: ты — следующий… От этого можно было сойти с ума. Особенно этот комиссар… Ты помнишь его?
— Конечно. Он погиб еще 3 марта, когда Пустыню штурмовала дивизия Штыкова. Совсем молоденький. Пытался личным примером увлечь бойцов в атаку, но за ним никто не поднялся — настолько плотным был огонь. Он так и застыл в сугробе, будто пловец вольного стиля с пистолетом в вытянутой руке и открытым в последнем крике ртом.
— Я его никогда не забуду. Этого фанатика…
— Для нас он — герой.
— Пусть будет герой. Его срезал наш пулеметчик. Не я, честно. Хотя теперь без разницы…
— Земляк-уралец мне о нем рассказывал. А ему кто-то из штыковских. Этот бедолага на месяц раньше нас на фронт попал. Как-то раз кто-то из бойцов увидел, как он рассматривает фотографию своей девушки. Политрук заметил и сразу стушевался, залился краской, как будто его застукали за постыдным занятием. Быстро спрятал карточку во внутренний карман… Да… О нем ходила байка, что при первой бомбардировке он забился в щель и накрыл голову газетой «Правда». От бомб. Понятно, что с каждым на передке такое случалось. Но тут еще и политическая подоплека была. Комиссар все ж… В этой атаке он хотел реабилитироваться. Я хорошо помню, как мой земляк-уралец говорил о нем. С какой-то странной злостью говорил.