Новый Мир. № 3, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пока Вова-куля прибаутничает за картами: «Ночь-матка, все — гладко», «Острог — мой дом, Сибирь — родина».
Гоняем «козла». Попарно: я с Вовой-кулей против Лехи и Вовки-немца. Еще «пару написать» — и победа наша. Куля тасует карты. «Ну, Леха, запрашивай. На порчине сера вошь — выбирай, котору хошь». — «Давай верх и низ». Вова-куля ликует, потому что смухлевал и все козыри у нас: «Наши вам подштанники всем на утиральники!» Смеемся.
Так и жили.
…Родословная Градусовых обрывается на прадеде Иване, священнике одного из ярославских приходов. Со слов мамы знаю, что в этой семье детей косила чахотка. Старший из них, мой дед Евгений Иванович, уцелел чудом, возможно потому, что рано уехал из дома — учиться.
Зима, вечер, мороз на дворе крепчает. Мама затапливает печку. Садится подле, прикрывает дверцу. Огонь гудит, принимаясь за бересту, лижет поленья. Они сухо потрескивают, стреляют искрами. Я притуливаюсь рядышком, прошу почитать — уж в который раз! — любимого «Кавказского пленника». Я знаю его почти наизусть, но всякий раз переживаю за Жилина и Костылина, восторгаюсь смелой помощью татарской девочки Дины.
Мамина колыбельная…
Когда болею и мечусь в кроватке от жара, мама определяет температуру, касаясь губами лба, расхаживает по комнате и напевает.
Идет к окну:
Спи, дитя мое, усни!Сладкий сон к себе мани:В няньки я тебе взялаВетер, солнце и орла.
Возвращается к печке:
Улетел орел домой,Солнце скрылось под водой.Ветер после трех ночейМчится к матери своей.
К окну:
Ветер спрашивает мать:Где изволил пропадать?Али звезды воевал?Али волны все гонял?
Опять к печке:
Не гонял я волн морских,Звезд не трогал золотых.Я дитя оберегал,Колыбелочку качал.
Бессонные святые материнские ночи, чудесные стихи Майкова…
* * *В отце потукивал творческий живчик.
Вот как вспоминал об этом А. А. Золотарев:
«Как чудесно рассказывал Павел Михайлович о своем детстве! Я, бывало, заслушаюсь, да и все мы в тюрьме, в этапе и в ссылке жили его причудливо составленными — вроде Лескова — рассказами. И конечно, в нем билась литературная жилка. Да и все навыки его были литераторские. Так он имел свой архив, берег всякую писульку, имел записную книжку.
…Как я жалею теперь, что только часть, и самую малую часть, этих рассказов я успел записать. А сколько они принесли мне безгрешной радости!»
…Мама закончила гимназию с золотой медалью и поступила на Бестужевские курсы в Петрограде. Любовь ее к словесности не случайна: в семье зачитывались Тургеневым, Бальмонтом, Белым и Мережковским. А в 1919 году поступает на медфак Ярославского университета. Время страшное: по всей России студенческие «чистки».
«Собрали нас, — рассказывала мама, — в актовом зале. Зачитывают списки исключенных. Десятки фамилий: поповны, дети дворян, купцов, служащих. Вдруг слышу: Градусова Евгения. За академическую неуспеваемость и как социально чуждый элемент. Успеваю только крикнуть: „Первое — ложь, а со вторым — поспорим“. И — хлопаюсь в обморок. Еду к Луначарскому в Москву. В Наркомпросе принимает его заместитель Покровский. Восстанавливают. А между тем Ярославский университет закрывают. Пока добивалась, наших всех распределили по разным городам, поближе которые — Смоленск, Казань, Нижний… А мне уж Астрахань досталась. Вот где лиха хлебнула! Жили коммуной, все „социально чуждые“ — из Ростова-на-Дону, Петрограда, Москвы. Ходили в веревочных туфлях, разгружали баржи с дровами, чтобы с голоду не умереть. Бывало, придешь в анатомичку голодная, руки-ноги ноют после разгрузки, а там запах трупный, тошнит. Чтобы хоть как-то перебить его, закуриваешь. В минуту жизни трудную, когда нет папирос, махорочку занудную протянешь через нос. Вот и втянулась с тех пор».
Имена Надсона, Апухтина, Аверченко, Андреева, Ахматовой, Цветаевой я впервые слышу от мамы. Многое из них знала она наизусть.
У нас в доме тоже книги. Почетное место среди них занимает семейная хрестоматия, на титульном листе напечатано: «Дорогой памяти Князя Вячеслава Николаевича Тенишева, основателя Тенишевского училища, в знак общественной признательности посвящает свой труд составитель». И рукой мамы: «Книга семейства Градусовых». Самая любимая книга — домашняя, уютная. Между страницами кленовый лист, ландыш, поблекший ирис, вложенные мамой. Чего здесь только нет! Рассказы В. Одоевского, графа Л. Толстого, Ушинского, Кайгородского, Гусева-Оренбургского. Басни Измайлова, Хемницера, Крылова. Стихи Мятлева, Модзалевского, Никитина, Бальмонта, Фета, Майкова, Тютчева, Плещеева. И конечно же Пушкина, Лермонтова.
В сталинской пустыне идеологической закомплексованности, врагомании эта хрестоматия — оазис добра, человечности, сострадания к ближнему, любви к родной природе, животным, птицам. Мудро и ненавязчиво книга вводит в жизнь, а репродукции с картин Васнецова, Левитана, Васильева, Перова, заботливо подобранные к содержанию по временам года, усиливают эмоциональное воздействие. Это многоопытный друг семьи, ее реликвия, общение с которой дарит тихую радость, просветляет душу и ум. От нее моя любовь к книгам.
…Помню день начала войны, когда мама и бабушка припали к черной тарелке радио. Говорит Молотов. Через несколько дней Сталин: «Братья и сестры!» Наливает воду, рука дрожит, графин звенькает о стакан. Бабушка крестится: «Боже правый, защити и сохрани! За богохульство это».
Распоряжение уличкома: оконные стекла оклеить крест-накрест бумажными полосками — от взрывной волны. С наступлением темноты строжайшая светомаскировка. У каждого дома оборудовать бомбоубежище. В нашем огородишке — окопчик. Каждый вечер строгие уличкомовцы дотошно проверяют светомаскировку. Часто отключают электричество. Люди изловчились и освещаются самоделками — коптилками на лампадном масле — «мигасами», как называет их мой друг с Ленинградской улицы Лева Савров.
Помню конец августа, небо в тучах, темень. Света опять нет. Сидим на терраске. Занавески задернуты, но не очень. Мама собирается почитать мне из домашней хрестоматии. Не получается: слабо освещение. Вдруг грубый женский голос: «Градусова, а Градусова, идет война или не идет? Почему как следует не задернуты занавески? На первый раз предупреждаем. Потом штрафовать будем».
В октябре первая бомбежка. Днем. Заводскую столовую на Слипе летчик принимает за госпиталь. Повара в белых колпаках, обслуга в белых куртках при шуме моторов высыпают на крыльцо, глазеют, задрав голову. Бомба падает рядом, никого не убивает, только раненые.
Начинаются регулярные налеты, днем и ночью. Метят в плотину и шлюзы. А ведь только-только запущена первая турбина, дает ток в Москву. А через шлюзы — сквозной речной путь от Астрахани до столицы. Целят в Павловский авиазавод[4], в нефтебазу. И попадают, полыхает целую неделю. На перевозе, заводах, улицах, в кино, магазинах плакаты «Родина-мать зовет!», «Болтун — находка для врага», «Помни: враг хитер и коварен!». Разные слухи. Будто дворец культуры построен немцами (до войны их много работало на заводе) в виде коленного вала как указатель для фашистских летчиков. Будто арестован старик часовщик Мейер, одиноко живший в избушке на ручье, — подавал световые сигналы. Будто на железной дороге схвачены несколько лазутчиков. Слухи гнетущие, тревожащие…
Ноябрь. Лунные морозные ночи. Ровно в 11 воздушная тревога. Спим не раздеваясь.
…Мама расталкивает меня, за руку тащит в окопчик. Я, напуганный, разомлевший, упираюсь, хнычу. Студеный воздух обжигает лицо. Смотрю на луну, звезды, чистое небо, а по нему низко-низко, чуть не задевая трубы, ползет, как паук, самолет. Даже кресты видно. К заводу. Бухают зенитки. Шарят прожектора. Однажды мама решает: «Будь что будет! Если угодят в дом, то и убежище не спасет». Теперь мы больше не прячемся в окопчике. А самолеты все чаще, чаще, даже днем.
Один раз переезжаем с мамой на пароме. Воздушная тревога. А мы посреди реки. Глядим — самолет. Прямо над нами. Высоко-высоко. Ну, думаем, как ахнет сейчас… Сирены воют на обоих берегах, лупят зенитки. Вокруг самолета белые облачка от снарядных разрывов. А попасть не могут. Вдруг два наших «ястребка». Атакуют: один сзади, другой сверху заходит. Погнали от Волги. Глядим, фашист задымил и все ниже, ниже… «Ура! Подбили гада!» — кричат на пароме, шапки подбрасывают. Фашист грохается где-то за Акининским полем. Потом этого «юнкерса» с желтым бронированным «брюхом» выставляют на площади перед сквером. Весь город ходит туда, рассматривают, щупают, дивятся. Какой-то сухонький и прозрачный, как комарик, старик с палкой в руке стучит по броне, сокрушается: «Махина! Супротив не попрешь. Не то что пуля — снаряд не возьмет». — «А ведь, ешь твою клеш, взяли, дед! Покажем им кузькину мать!» — грозит парень в клетчатой кепке. Окружающие не осуждают старика, понимают: силен фашист.