Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу - все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:
- О-о, милая...
Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.
Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари - у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.
"Бабам - интереснее жить! - нехотя подумал Матвей. - Дела у них эдакие... дети тоже..."
Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.
Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики - все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями - пустотой, которая окружала каждый дом.
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, - захотелось бежать в город, встать там на площади - на видном для всех месте - и говорить мимо идущим:
"Милые мои люди, несчастные люди, - нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас - покидают, все вам - судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей - милые мои люди, родные люди!.."
Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:
"Никто не услышит, а услышат - осмеют... Только и всего..."
И опустил голову, чужой сам себе.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дважды ударил колокол, - вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду.
Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, - они показывали без четверти три.
Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю.
Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:
"Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться - не нашёл силы. Думаю - и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва - все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся".
Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом.
Вспомнилось, как однажды слово "гнев" встало почему-то рядом со словом "огонь" и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью.
"Гнев, - соображал он, - прогневаться, огневаться, - вот он откуда, гнев, - из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные..."
За шкафом неустанно скребла мышь - Кожемякин знал её, ночами она серым комочком выкатывалась на середину комнаты и, зорко сверкая чёрной пуговкой круглого глаза, ловкими лапками отирала острую мордочку.
В эту ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал:
- Кш! Я тебя...
И поднялся на ноги, чувствуя пугающее замирание сердца; всё тело вдруг сделалось вялым, непослушным, а кровь точно сгустилась, течёт тяжко и - вот остановится сейчас, потопит сердце.
Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким, всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник.
В чёрном небе дрожали золотые цепи звёзд, было так тихо, точно земля остановилась в беге и висит неподвижно, как маятник изломанных часов.
И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, - всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха.
Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава - прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали в тёмном, устоявшемся молчании душной ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета.
Где-то близко рассыпался сухой, досадный треск, стало слышно тяжёлое и ленивое шарканье ног по земле и старческий голос, бормотавший:
- Господи Исусе...
"Старик, за восьмой десяток ему, - думал Кожемякин о стороже, - а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что - может! И до смертного часа своего..."
Старик покорно закрыл глаза.
"Так, однажды ночью, настигнет и меня последний час мой..."
Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни.
"188...
Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу и не могу ни о чём думать, кроме неё. Неукротима дневная тоска моя, а ночами приходит злая ревность и обидно терзает сердце сладостными соблазнами. Хожу по двору и саду, - хоть бы следок ноги со увидать! Вспоминаю умные речи и улыбку вижу, дразнит она меня и лишает ума. Дрова колоть принимался, в полях шатаюсь до упадка сил, ничто не помогает. Ночами же поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю, плачу и злобой исхожу. Змея, проползла ты сквозь сердце моё, никогда не вылечусь от этого. Ведь заигрывала ты со мной, было это, а - зачем, коли я не нужен тебе? Теперь, поди-ка, другой смотрит на тебя довлеющими глазами, и опять улыбаешься ты ему, маня к себе и разжигая плоть неугасимым огнём. Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они, может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит человека до безумного пса. Раз бы один после сладкой муки любовной уснуть рядом с тобой, Евгеньюшка, и навек бы согласился уснуть, умер бы в радости, ноги твои бессчётно целуя..."
Прочитал Кожемякин это место, потихоньку вздохнул и, поправляя очки, подумал о себе, как о чужом:
"Не столько тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое..."
И стал читать дальше, перевернув несколько страниц.
"Нашёл сегодня в псалтире единственное по сию пору, краткое письмо её; пишет: "Вот мы и приехали в Воргород, отдохнём здесь два дня, а дальше уж на пароходе, по этой славной реке".
Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким. Как почтовый возок на избитой дороге, прыгает он на воде. А нет на нём никого, кроме строгой женщины с вихрастым мальчиком, и оба они - как мухи. Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы их, а сама вот уехала. Споря с Маркушей, опрокинула его словами, а правда осталась его и стоит незыблема: всякому до себя!"
"Опять полюбил я в церковь ходить. Хорошо: много народу вокруг, а один ты в нём, над народом и тобою бог - и тоже один. Хорошо, что новый поп Александр проповедей не говорит, а просто выйдет с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать. Прислали его из Воргорода, проштрафился чем-то будто бы; к нам в наказание послан. Отец Павел перед смертью своей каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него скушно, и очень злился народ - обедать время, а ты стой да слушай, до чего не по-божьи живёшь. А этот и словам и времени меру знает, служит негромко, душевно и просто, лицо некрасиво, а доброе и милое, только щёку всё подёргивает у него, и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту! Глядишь на него и всё ждёшь - вот он что-либо сделает или скажет, необычное, всем приятное, и очень хорошо стоять в тёмном уголку с этим ожиданием в душе".
"Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?