Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Ой, извините великодушно!
Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то - хитёр, не то - глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку - роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и - всё молча.
Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:
- Вот, Анюта, видишь, вот, ага?
А она решительно отвечает:
- Это заблуждение от невежества.
Он ко мне метнулся, просит:
- Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.
Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, - тут он снова взвился:
- Именно - так! Вернейшее слово - заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них весьма интересный и красноречивый труд.
Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, - просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.
Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:
- Саша!
А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:
- Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
А попадья - снова и уже строго:
- Саша!
Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.
- Да, - говорит, - да... хорошо, Анюта.
И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:
- Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.
- Некому мне, - говорю, - разглашать-то.
Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую - не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.
А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много - книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.
Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души".
"Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
- Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием "Тёмные и светлые стороны русской жизни", проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить - нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот - ничего".
"Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова - кабак, сердце болит..."
Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
Душа своей пищи дожидает,
Душе надо жажду утолить!
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
- А ты - жри! - ворчит Наталья.
Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
- Комар...
Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
- Старый Хряпов сказывал - Дроздов острогам сидел, деньга воровал...
Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
- Не похож он на жулика.
- Ты его много видел? - убеждает Шакир. - Люди разны и жулик разный...
Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.
"Пойду к попу!" - сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
- Кожемякиных дом-от?
- Да.
- Старик-от помер?
- Давно.
- Ты сын, что. ли, его?
- Сын.
Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал - кто это?
- Не признаёшь или не хочешь? - приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
- Как будто знакомы, - поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
- Знакомы, чать, - работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, - не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, - верно, что ли?
И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
- Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал - глаза всё те же. Зайдём в трактир - ну? Старое вспомнить?
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
- Эй, шестёрка!
Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
- А ты - со старцем?
- Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
Выпили, и он угрюмо спросил:
- Не женат, слышь? Отчего?
- Так как-то...
- Н-да-а, - сказал Савка, снова наливая рюмки. - У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
- Врут! - с досадой ответил уколотый Кожемякин.
- А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы...