Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает:
- Ванькой звали графа-то?
Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям.
- Не уважаю, - говорит, - я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит - стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет - снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий - отчего бы это? Максим говорит - от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны..."
"Спросил я Дроздова - чем он живёт?
- А хожу, - говорит, - туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу.
Пускай живёт; он хороший, только - очень с`овок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне:
- Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди.
А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима:
- А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный.
- Врёшь! У меня мать-отец в законном браке.
- Это, - говорит, - ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина - раз! Увидал её благородный человек - два! Куда изволите идти, и - готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное - женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как - всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.
Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли.
- В женщине, - говорит, - может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять...
Максим морщится, рубит:
- Врёшь!
- Нет, погоди-ка! Кто родит - женщина? Кто ребёнку душу даёт - ага? Иная до двадцати раз рожает - стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему - распутница, а по должности её нисколько.
О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки распутно.
Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить.
"Тесть - безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, - тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся - что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.
И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, - вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет - к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три - ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:
- Ты, - говорит, - Сеня, человек добрый, ты - честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, - говорит, - тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, - помоги, пожалей, гляди - какова я, разве мне такую жизнь жить надо?
Верно это говорила она - жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а - боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую - нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило - матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: "Везите меня в больницу, худо моё дело". Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.
Лежу - вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:
- Сказал, что это я тебя?
- Что вы, - говорю, - я же клятву принял.
- Врёшь, - говорит, - сказал, по глазам вижу! Только - напрасно это чем докажешь?
Тут мне стало обидно.
- Вы, - говорю, - уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.
И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.
- Господи, - говорит, - как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, говорит, - тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, - говорит, - я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, - это она про мышьячок.
Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:
- Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, - догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!
Я, конечно, согласился - мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму".
- Ну, а как она? - спрашиваю я Дроздова.
- Не знаю, - говорит.
- Отравила свёкра-то?
- Не слыхал. Я, - говорит, - как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.
Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже - добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.
А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит".
"Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю - не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:
- Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!
Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:
- Ой, извините великодушно!
Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то - хитёр, не то - глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку - роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и - всё молча.