Бегущая в зеркалах - Л. Бояджиева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заметив, что Нелли уселась в позе внимательной ученицы, Йохим приосанился, изображая «доктора Динстлера». Голосом одного из грацевских профессоров, рассказывающих о размножении вирусов с интригующими интонациями светской хроники, продолжал:
– В таком состоянии лицевая хирургия находилась вплоть до пятнадцатого века, когда сицилийский военный хирург Бранка стал восстанавливать носы, пользуясь свободной пересадкой кожи лба и щек, а его сын, Антоний, начал производить пластику носа, и губ, и ушей, беря кожу с плеча.
Это было время закрытого сектантства, и приемы многих ремесел, хранящиеся в тайне, передавались только по наследству. Но в тысяча пятьсот девяносто седьмом году в Венеции вышла в свет богато иллюстрированная книга профессора Тальякоцци с подробным изложением и описанием всех этапов операции носа и губ с помощью кожи плеча. Таким образом, лицевая хирургия стала открытой наукой! Однако, несмотря на это, вплоть до начала девятнадцатого столетия она занимала весьма скромное место в медицине. И даже расцвет этой области хирургии в начале двадцатого века был связан все с теми же двумя методами ринопластики – по «индийскому» и «итальянскому» образцу.
И вот тут-то для лицевой пластики пришла пора расцвета: с полей брани Первой мировой войны потянулся нескончаемый поток людей с самыми разнообразными увечьями.
Представляешь этих изуродованных инвалидов, на которых испытывалось неведомое ранее оружие? Теперь приходилось оперировать редко встречавшиеся в мирной жизни травмы – огромные повреждения челюстей, нёба, дефекты губ, век, глаз, устранять аномалии не только мягких, но и твердых тканей. Где-то в середине тридцатых годов в качестве трансплантата твердых тканей стали применять трупный хрящ, затем кость, потом пластмассу… И, собственно… – Йохим пожал плечами. – Все!..
– Что значит «все»? – возмутилась Нелли. – Всем известно, что голливудские звездочки далеко не всем обязаны природе.
– Ах, это же совсем другое дело! Что-то можно подправить, «дотянуть» до совершенства. Но переделать – невозможно! Увы, пока, – констатировал явно озабоченный этим обстоятельством Йохим.
– Вот тебе, дорогой, как раз этим и стоит заняться. А что? Сделаешь из меня Одри Хепберн! – Нелли вздернула пальцем кончик носа и вытаращила глаза.
Но «профессор Динстлер» остался серьезен – уж очень прихватила его «за живое» пластическая хирургия.
Изучив литературу, излагавшую историю и современное состояние этой отрасли медицины. Йохим испытал некое чувство интригующей неудовлетворенности: казалось, поиски коллег Леже уже вплотную подошли к той двери, за которой откроются принципиально новые возможности.
– Э, нет! В том-то и дело, молодой человек, что у этой двери топчутся уже не одно столетие настоящие мастера, – охладил Леже новаторский пыл Йохима. – Мы люди, а не боги. И не стоит притязать на сотворение мира. Совершенствование частностей, отработка деталей, методики, сами по себе очень важны в этом кропотливейшем деле. Взгляните на плоды моих усилий. Взять хотя бы знакомую вам мадам Элизабет – вчера я случайно столкнулся с ней в парке – и не узнал! Так по-новому, молодо и привлекательно выглядело это лицо, которое я по крохе «вылепил» сам.
– Увы, профессор, не вылепили, а лишь только починили, – вздохнул Йохим.
Покорный внешним обстоятельствам, кротко подчиняющийся чужой воле, он вступил на заколдованную территорию, с удивлением обнаружив, как тяготит, как раздражает его здесь привычное смирение…
Нелли все же вернулась к началу занятий в университет, а оставшийся в одиночестве Йохим погрузился в работу. Сосредоточенно и вдумчиво входил он под руководством Леже в ту область медицины, которая могла дать ему магическую власть. Власть над плотью и небрежной природой, власть художника, к которой он всегда тайно стремился.
8
Для французов Остин Браун был немцем, для немцев – итальянцем, для итальянцев – французом. Но русским он был только с одним человеком – с Александрой Сергеевной Меньшовой.
В 1947 году, получив от Соммерса полный пакет документов, юридически обосновывающих пребывание во Франции г-на Остина Брауна, Остап обнаружил письмо, написанное Зуевым еще в мае сорок пятого, то есть в последние дни его жизни.
«…Римляне не любили глагол „умирать“. О том, кто ушел, они говорили „пожил“. Не замечая, видимо, в своей гордыне, что отягощают умершего грузом огромной ответственности.
Я – пожил. То есть использовал всю меру отпущенных мне сил и времени. Но могу ли я вздохнуть с удовлетворением? Подведение последних итогов – нерадостное занятие. В выигрыше здесь можно оказаться лишь шулерской уловкой – с помощью вороватого лукавства. Но именно она стоящему на последней ступени кажется особенно постыдной.
Уйти легко, без кучи неоплаченных счетов, можно только в юности, когда душу еще не тяготит ответственность этого „пожил“ – долг растраченной жизни…
Помнишь, у Мандельштама:
И прямо от страничек „Альманаха“,От белизны его первостатейнойСпускались вниз, ступенями без страха,Как в погребок за кружкой Мозельвейна…
Я ухожу со страхом. Со страхом за тех, кого оставил и кому не сумел помочь.
В качестве моего жизненного долга примите это имя и адрес, и когда будет совсем уж невмоготу – воспользуйтесь им. Это свои…»
И вот уже два десятилетия Браун приезжал сюда, на рю Сен-Симон в тихий, забытый временем дом, чтобы побыть Остапом – говорить, думать и чувствовать по-русски.
Александра Сергеевна хранила память о России с каким-то маниакальным упорством, боясь не только что-либо изменить в самом доме, усадьбе или обстановке, но бдительно следя за всеми мелочами, сохранившими не просто музейную ценность, а подлинную свою бытовую функциональность. В этом доме грелки, кофеварки, лампы, газетницы, чернильницы, туалетные приборы, всевозможные расчески, флакончики, зеркальца, вывезенные в предреволюционные годы из подмосковного имения Меньшовых, жили своей нормальной, отнюдь не старческой жизнью. Единственной уступкой времени был телевизор, упрятанный, правда, как символ постыдной капитуляции, с глаз долой – в личный кабинет Александры Сергеевны. Здесь она и сидела, не отрывая от экрана растерянного виноватого взгляда, когда в дверях появился Остап.
Он застал Александру Сергеевну перед телевизором в ее кабинете, который воспринимал уже как частицу своей жизни, и еще чьей-то другой, быть может Зуевской. Ведь эта комната, с покрытыми синьковым штофом стенами, с «павловской» мебелью красного дерева, с бронзовыми светильниками, текинскими ковриками, с выцветшими фотографиями на стенах, с переплетами русских дореволюционных изданий за стеклянными дверцами высоких шкафов, с особым запахом муската и высохших трав, не могла и присниться обитателю барачной коммуналки рабочего «тракторного поселка». Но оттуда, от детских чтений Дюма, через заброшенный зуевский Клеедорф, через Толстого, Тургенева, а позже Набокова, – тянулась ниточка узнавания. Именно эта комната была для Остапа Россией, домом, который он никогда не имел, а теперь обрел.