Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так каждое лето, от начала и до конца моих каникул, разве что инспектор отберет у дяди права за какое-нибудь нарушение. Тогда машина безвыездно стоит во дворе, укрытая от дождя и солнца старыми ватниками и вытертыми до фиолетового блеска теткиными плюшевыми кофтами, а дядя томится без дела и прикидывает, каким способом выручить права.
Но выручать их не приходится. Инспектор, наш участковый, вскоре сам приезжает на мотоцикле, отдает дяде права и говорит:
— Только смотрите же, Христофорович, чтоб больше не повторялось, чтоб — гарантия… А то как же эго так: включили левый поворот, а жарите прямо…
— Да я забыл, что включил его, когда еще со двора выезжал, чтоб ему пусто было! — покаянно вскрикивает дядя Никон, и они идут в хату («Поглядите хоть, как мы живем!»).
Съезжаем с кладбищенского песчаного косогора. Песок примерз, покрылся тонкой корочкой и гулко ухкает под ногами — ломается. Сквозь реденькие сосны проглядывает восход — узкая беловатая полоса с чуть приметной розовой кромкой наверху. Начинает светать.
На остановке ни души. В сельском клубе, что напротив, темно, и он был бы похож на покинутый барак, если бы неподалеку от него в березах не светился между голыми ветвями красный плафон на памятнике Павшим воинам. Это — Вечный огонь. Когда электрики почему-то выключают из линии нашу бригаду, гаснет и Вечный огонь, словно бы на отдых…
Едва мы успеваем сбросить мешок с мясом на землю и закатить тачку за клуб (тетка истопит печь да Придет заберет ее), как от моста, поведя фарами по вершинам сонных тополей, гудит машина. Дядя Никон, при каждом шаге резко посылая правое плечо вперед, выходит на асфальт, машет рукой и говорит так, будто шофер его услышит:
— Двух… до Полтавы… подбрось… Что тебе… два рубля на дороге валяются?
Машина шипит воздушными тормозами, из кабины, мерцая цигаркой, лениво спрашивают:
— Куда?
— До Полтавы, говорю… — скрипит протезом дядя. — Два рубля… А ежели до базара подбросишь, еще и на «Беломор» добавлю!
— Давайте, только в кабину пусть садится кто-нибудь один, больше места нет. Там, в кузове, солома и тулуп, укрыться можно. А то глядите…
Уже на ходу дядя Никон подает мне из кабины свой пиджак из толстого грубого сукна и кричит:
— За кабиной, в затишке ложись, да гляди, чтобы пиджак ветром не сдуло, тогда наторгуем фигу!
Я устраиваю в соломе гнездо, набрасываю на плечи поверх ватника еще и дядин пиджак, такой тяжелый, что его, пожалуй, и ураган с места не сдвинет, ноги укрываю рваным шоферским тулупом — он крепко пахнет бензином и холодной овчиной — и блаженно закрываю глаза: оттого что надо мною гудит ветер-свежак, а мне тепло, как в той сказочной рукавице; что в дороге буду видеть далеко-далеко все вокруг — старые ветряки на буграх, посеревшие от дождей стога соломы и чем-то напоминающие корабли, села, хутора да одинокие деревья на горизонте.
Я и сейчас с закрытыми глазами вижу, как на проводах от столба к столбу дремлют синекрылые ракши, прошмыгивают через дорогу поднятые светом фар перепуганные зайцы, как проносятся мимо машины желтолистые дубки и осокори — печальные знамена осени… А еще во мне до сих пор живет со вчерашнего дня великое торжество, когда по всему селу еще с рассвета там и сям дыбились вверх красные на фоле синего-пресинего неба столбы пламени, между дворами тянуло уже полузабытым соломенным дымом — резали к празднику свиней, — и дядя Никон, веселый, озаренный костром, шаркал ножом по бруску и напевал, словно язычник: «Закололи, закололи, закололи кабана…»
В настроении он всегда напевает то, о чем думает. Если, к примеру, ему нужно в магазин, и машина исправна, и есть деньги, то, одеваясь или ища в коробочке с тетиными нитками ключ от зажигания, он непременно будет напевать:
Поедем-ка,
поедем-ка,
поедем-ка в магазин…
И не потому он такой веселый, аж на песню срывается, что купит в магазине какую-то безделицу, — нет: потому, что поедет. Торжественно этак выйдет во двор к машине, постучит палкой по крохотным скатам (с этого дядя Никон всегда начинает ритуал поездки), потом садится в кабину и… Нет, сразу он не заводит мотор, а сидит некоторое время неподвижно, сосредоточенно осмысливая, что после чего должен делать водитель, потом по-молодецки сбивает шляпу на затылок, кидает в зубы беломорину и говорит:
«Отворяй, Илько, ворота — едет пан сирота!»
Когда ворота распахнуты, машина, завывая, как аэроплан, делает несколько скачков, вылетает мимо меня на выгон, сверкнув красным глазом «левого поворота», и мчит селом с таким ревом, что куры не бегут впереди нее, а летят…
Не возвращается дядя Никон, конечно, до самого вечера. Тогда мы с теткой по очереди бегаем за ворота выглядывать его, расспрашиваем прохожих, не видели ль они такую-то машину, и часто тетка говорит:
«Нет, он своею смертью не умрет… Мыслимо ли, если оно так быстро бегает, попробуй с ним совладать, да еще безногому!»
Оно — это машина. Тетка боится ее и откровенно ревнует к ней дядю Никона.
Однако все кончается хорошо. Дядя возвращается живой-невредимый, еще и со взяткой: десятком груш или яблок, арбузом или узелком.
— А это что такое? — сразу же набрасывается на него тетка, кивая на узелок.
— Мак! — весело отвечает дядя.
— Где ж ты его взял!
— Как где? Заработал! Думаешь, даром кто даст? Хе-ге, как бы не так! Подъехал к клубу, а там бабка какая-то на узлах сидит. «Вам куда?» — спрашиваю. «До Чозновой, сынок». Гляжу: старая, немощная, автобуса уже не будет… «Садитесь», — говорю. И оттарахтарил. Привез, а она мне — маку. Не беру — обижается. «Скоро маковия[25], наделаете коржей да и меня, старую, вспомните». Ну, я и взял. А чего? Дают — бери, бьют — беги!
Все эти дядькины шоферские чудачества тетка охотно прощает, потому что он частенько потакает ее капризам. Придет, скажем, откуда-нибудь или приедет,