Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, мама! — зову, подплывая к мосту. — Чего накупила?
Она остановилась, кошелку у ног поставила, улыбается невесело.
— Да ничего особенного, — говорит. — Кошелку вот и калоши тебе. Одевайся, пойдем домой обедать да примеришь.
Плыву саженками к берегу — это меня отец, когда еще живой был, саженками научил плавать, — хватаюсь руками за теплые косы чернотала и выбираюсь на кручу. Потом быстренько одеваюсь.
Рубаха на мне гремучая, тарахтит. Прочная одежина! Ношу уже пятый год, и не рвется, потому что из плащ-палатки. Бывает, мать выстирает, поставит на траве посреди двора сушить, так она и стоит, не падает, А ежели ветрено, еще и гудит потихоньку.
Надеваю рубаху, дрожу, аж зуб на зуб не попадает — перекупался. Долгонько вытанцовываю на одной ноге, пока в штанину попаду, а заодно еще и приговариваю, чтоб вода из ушей вылилась: «Коту, коту, Вылей воду — иль на дождь, иль на гром, иль на молнию…»
Штаны у меня чудные. Привезли как-то в магазин картинки разные — на одной сливы нарисованы, синие, крупные, как воловье око, на другой груши краснобокие в листочках — и молескину рулон для пайщиков: одна полоса зеленая, другая сизая, третья тоже зеленая, четвертая тоже сизая… Вот мама и набрала. «Уже почти парень, — сказала, — пора штаны шить из настоящей материи».
Понесли кроить, а дядько Чмут, портной, поглядел-поглядел на ту материю да и говорит: «Ну, вот что, Приська, как хочешь: или сверху до паха будет зеленое, а пониже сизое, или одна штанина будет сизая, а другая зеленая. Так что выбирай».
Мать вздохнула и сказала: «Да пусть уж будет одна такая, а другая такая».
Натягиваю штаны и попадаю сначала в зеленую штанину, а потом в сизую. Зеленая немного шире, видать, дядько Чмут где-то не так резанул — старый он уже, слеповат, да и рука нетвердая.
— Замерз? — спрашивает мама с моста.
А утки у камыша: ках-как-ках… — будто хохочут. Разве ж Парни мерзнут? Это мама частенько мне говорит. А я смеюсь про себя и думаю: какой там парень, Когда у меня штанины неодинаковые!
Взбегаю на мост. Доски горячие, пахнут сеном, дегтем и гнилым деревом. А мама рушник из кошелки дерг:
— Вот тебе обновка, — говорит, а сама цветет — рада.
Заглядываю в кошелку, а там калоши. Головками на меня так и сверкают. Новые, аж смеются.
— А они одинаковые? — спрашиваю.
— Конечно. Одиннадцатый номер.
— Так велики же…
— Ничего. Как раз на валенки. Сошьем на зиму из отцовского пиджака бурки — я уже и ваты заготовила, — и будешь носить.
— А сейчас как?
— А сейчас… — Мама немного смутилась. — А сейчас напихаем чего-нибудь в носки, спадать не будут. Днем босенький побегаешь, а вечером, в клуб, будешь калоши надевать.
— Может, когда и обую… А так — чего мне в клубе делать?
— Вот тебе и на! А Наталья? — шепчет на ухо, улыбаясь. — Невесточка наша…
— Да будет вам… — говорю.
А самому так радостно, так сладко. Невесточка… Может, и вправду, кто знает. Если ее отец с войны и велосипед привез женский, без рамы, и на платья, и на юбки, и хрому на сапоги, и часики маленькие на руку… А у меня ж всего-то штаны разноцветные и рубаха гремучая. Кто знает.
А мама:
— Гляди, застыдился парнишка… — и макушку мне пальцами чешет, будто я маленький. — А ты, — смеется, — застенчивый, как и отец. Когда-то, — тебя еще и на свете не было, ну вот-вот должен был родиться, — обнял он меня и говорит: «А я тебя, Прися, боялся. Увижу, бывало, в клубе и говорю себе: вот сейчас возьму и подойду, — а сам ни с места. Ноги словно вялые. Тогда начинаю считать: раз, два, три… И так иногда до ста, а все не решусь. И смеется, бывало. И я смеюсь, потому что и вправду к нему первая подошла…
Мама вздыхает, и мы долго идем молча. Я знаю, о чем она сейчас думает, и не хочу мешать ей. Взбиваю ногами привядшую горячую траву в покосах, из нее то и дело вылетают большие и маленькие, рыжие и зеленые кузнечики, шуршат крылышками и опять исчезают, прячутся. Над лугами стоит влажная духота, хотя солнце уже и не печет, а между тальником мерцает паутина, желтеет почти дозревший хмель — скоро осень…
Вот уже и хату нашу видно. Правда, не нашу, а покойной бабки Погончихи. Бабку не убило, сама умерла. Она и так долго жила: девяносто девять лет и шесть месяцев. Бывало, идет по селу, сгорбилась, а палка в подбородок тыц, тыц… Маленькая такая, как узелок. И хата у нее была маленькая и старая. Прожили они один век: бабка сто лет, и хата сто лет, бабка сгорбилась, и хата сгорбилась. Потом бабка умерла. Как раз перед войной. Несла с огорода тыкву, споткнулась, упала и умерла. А тыква покатилась с бугра и упала в криницу. Тогда в ней еще вода была — холодная и чистая, а вокруг криницы густо мята росла. Теперь там только лягушки живут да ольховые орешки плавают…
С тех пор мы и живем в бабкиной хате, потому что нашу в начале войны разбомбило. Темно у нас всегда: стреха низко, окна тоже, летом крапивой зарастают, а зимой их снегом заметает. Бывало, увидит курица какую-нибудь букашку на окне, подбежит да клювом в стекло тук-тук. Словно гости. А откуда у нас те гости возьмутся?..
Сажусь обедать, а стена выгнулась, подпирает меня к столу и потрескивает в середине. Наверно, она скоро упадет. Можно было бы стол отодвинуть подальше, да с места не сдвигается: ножки вмазаны в доливку чуть ли не на четверть — сколько раз бабушка за свой век мазала доливку?
Однако думать мне об этом некогда, — мама уже какую-то баланду на стол ставит, и я припадаю к ней с ложкой.
А ей не терпится. Достает из кошелки обнову:
— Ну, примерь-ка.
Не знаю, что и делать: и есть хочется, и калоши примерить охота.
— Сейчас мы по-городскому сделаем, — обещает мама, долго шарит в запечье и достает оттуда чулки. Вверху они еще куда ни шло, а там, где были ступни, одна рвань. — Сейчас мы двух зайцев убьем: там, где целее, подвяжем, — под штаниной не видно будет, а это, рваное, в носок спрячем. Вот калоши и спадать не будут.
Пока все устраивали, солнце за овраг село. В хате от заката