Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сразу мне как-то грустно делается, так неуютно, будто я в последний раз иду селом в больших новых калошах, которые с непривычки немного водят меня из стороны в сторону, будто и мне скоро улетать…
Иду к мосту, где парубки собираются. Парубки эти такие, как и я, только штанины у них одинаковые и подстрижены они поаккуратнее, без покосов на затылке, как у меня, потому что у них дядьки, деды, кое у кого даже отцы есть, а мы с мамой одни уже седьмой год.
На плотине, возле пожарного ящика, из которого детвора уже давно вытаскала песок на хатки, сборище: хлопцы сидят на перилах, раскачивают мостик, девчата визжат, будто им и вправду страшно. От воды холодком тянет, туманец над кустами водорослей устраивается — теплая ночь будет.
Вот уже и песню кто-то заводит:
Ой, у полі корито,
Ой, у полі корито,
Ой, у полі корито,
Повне води налито…
Это хлопцы. А девчата, зная, что дальше слова песни будут словно невзначай переделаны на бесстыжие, грубые, спешат перебить хлопцев и начинают свою:
Бэла кофта, чорний бантик,
Ох, зачем розв’язував?
Я любила тіб’я тайно,
Ох, зачем розказував?..
Меня уже заметили, кричат:
— Эгей, Ванька! Иди быстрее, а то некому вторить.
— Го-го-го!
— Ха-ха!
— Теперь наша возьмет!
И вдруг в толпе притихли, прижались к перилам, А я уже сорвался было бежать и тоже остановился: по мосту, обходя толпу, шла Наталья, а рядом с нею — отец, всегда хмурый, с прикрытыми глазами, словно боялся, что в них кто-то когда-нибудь заглянет. Он никогда не поворачивает головы к людям, когда проходит мимо, и никогда не говорит полностью «здравствуйте» или «добрый день», а говорит: «ндра» или «дрень».
Я его не стесняюсь, как другие хлопцы отцов своих девчат, я его боюсь и стараюсь обходить. Особенно после того, как он когда-то вызвал меня к себе в кабинет и сказал, закрыв глаза:
«Валяй в райком комсомола и скажи, чтоб выписали тебе путевку на стройку нефтепровода. Хоть на штаны заработаешь… Да смотри не проболтайся, что твой отец в плену был, а то и не пошлют».
«Отец уже три года, как погиб, — говорю, — при чем же…»
А он: «Ну, если ты такой умный, то выходи завтра на свинарник».
С тех пор и по сей день он ни разу даже не взглянул в мою сторону, даже своего «ндра» не сказал. И сейчас не скажет, хотя и с Натальей идет.
Как бы мне их обойти?
От волнения я не вижу их, только слышу, как поскрипывают его сапоги да бьет по голенищам грубый немецкий плащ — словно туман v меня в глазах. А когда они поравнялись со мною, я оросился мимо, к толпе, будто ужасно тороплюсь, но не сделал и двух шагов, как споткнулся, калоши мои слетели, а чулки, самая рвань, размотались на полдороге, точно гадюки.
Я еще успел заметить, как Наталья низко наклонила голову и сказала, должно быть, сгоряча, но очень тихо: «Здравствуйте…» А он взглянул на чулки, хмыкнул, вновь зажмурился и заскрипел сапогами, глухо бросив Наталье какое-то слово. Я не услышал его. И вообще уже ничего не слышал, кроме тишины, которая внезапно залегла на мосту, да стук своего сердца.
Потом произошло то, чего я и позже не мог понять, не знал, откуда что взялось: я схватил ком земли, крикнул: «И-и-их» — и, пока он летел, вопил:
— Так вам смешно? Так вам — потеха? Так нате вам. Н-на!
Ком попал Наталье в голову. Я услышал, как она вскрикнула, как удивленно и испуганно вскрикнули на мосту, как забухали по моей спине тяжелые кулаки, а от моста кто-то тоненько и не очень решительно кричал:
— Как вам не стыдно, дядя? Как вы смеете!.. А еще…
Потом кто-то надевал мне калоши, тихонько плакал и шептал:
— Для чего ты, Ванька, его трогал… Ну для чего?
— Эх, чудило!!.
ХЛОПОТЫ
Выходим со двора на рассвете. Во всем селе еще не светится ни одно окошко. Только кое-где на столбах вдоль улицы лампочки желто и лениво мигают. Дядя Никон открывает ворота, прикрученные к столбикам ржавой проволокой, так что их нужно немного приподнимать, иначе с места не сдвинешь, а я тащу тачку с нашим товаром: закололи вчера кабана да повезем теперь на базар в Полтаву.
За двором я немного поджидаю, пока дядя справится с воротами, а дальше тяием тачку вдвоем. У дяди Никона новый, «выездной», как он говорит, протез, обутый в ботинок, тоже новый и скрипучий; палку он оставил дома, потому сильно хромает, дышло дергается вправо, и тачку водит. Вот так и тащимся по селу, как два необъезженных бычка в ярме — дядя дергает дышло на себя, а я теряю равновесие, потому что в руке слабее дяди, и дергаю на себя.
— Если б попутная машина попалась, то лучше, — рассуждает дядя вслух.
Это он так, лишь бы не молчать. А спроси у него, почему лучше попутной, а не автобусом, не скажет, потому что и сам не знает. Но я все-таки спрашиваю.
— Потому лучше, — рассудительно говорит дядя, — что… лучше.
Ну вот, я так и знал!
Под ногами и под колесами тачки потрескивают мерзлые, прибитые инеем, листья, шуршит твердая щетинистая трава, тоже белая, с темной от заморозка прозеленью, а в хлевах и на чердаках во всем селе поют петухи — уже по-зимнему, хрипловато.
Можно было бы, конечно, поехать на базар дядиной машиной, инвалидской, так неисправна еще с лета. Что-то дядя так отрегулировал в моторе (он говорит «моторе»), что, когда заведет, — дым валит, словно с кирпичного завода, и окутывает всю машину. А он еще и кричит из кабины:
— Ну-ка, Илья, погляди, какой там дым!
— Черный! — кричу во все горло: надо ведь гул перекричать.
Дядя Никон глушит мотор, вылезает из кабины и с видом механика-аса изрекает:
— Значит, бензин старый. Нужно заливать новый, а его нету.
Или:
— А ну-ка, Илюша, толкни, попробуем завести с ходу.
Тогда я упираюсь руками в заросший пылью задок машины и шагов десять толкаю ее к Вишневому оврагу, а