Колонна и горизонты - Радоня Вешович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре к нам в госпиталь привели двух немцев, попавших в плен у Йошавки. Пожилого санитара из Северной Германии звали Юп. Имя молодого фольксдойче из Воеводины я не запомнил. Молодого немца взяли в плен раненым. Пуля, пробив подошву сапога, застряла у него в стопе. Санитар Юп был совершенно здоров и сразу же включился в работу по уходу за ранеными. Молодой немец с самого начала держался в стороне. Я немного знал немецкий. Видимо, поэтому он пристроился на соломе рядом со мной, однако продолжал молчать. Юп часто подходил к нам и разговаривал. Не знаю, почему, но он проникся доверием ко мне и как-то сказал, что пишет стихи. Юп даже прочитал мне какое-то стихотворение, из которого мне удалось понять, что речь идет о часах и сердце: и то и другое отсчитывает время, но часы продолжают его отсчитывать, даже когда остановится сердце.
Однажды я спросил Юпа, есть ли разница между тем, что они о нас слышали, и тем, что он здесь увидел. Фольксдойче опередил Юпа с ответом и зашипел:
— Не только разницы нет, но в действительности значительно хуже. Вот, — показал он вокруг. — Куда ни посмотри — сараи, вши, солома, мамалыга!
Юп пытался образумить его:
— Все это как раз характеризует партизан с положительной стороны. Если б они были бандитами, то с оружием в руках могли бы награбить всего вдоволь. А их скромность говорит всякому, кто умеет замечать, о спартанской чистоте партизан.
Юп при этом отметил даже бодрое настроение раненых. По мнению Юпа, это также свидетельствовало о богатстве души.
— Разве мы, немцы, сохранили бы такое хладнокровие в подобных условиях? — спросил он в конце разговора своего земляка.
— Не люблю коммунистов, — спокойно ответил на это фольксдойче и затряс головой, будто желая этим подчеркнуть свои слова. — Не люблю — и баста!
— А фашисты посадили моего брата в концентрационный лагерь, — грустно заметил Юп, и разговор на этом оборвался.
Меня давно интересовала психология противника. Что эти люди замышляют? Я попросил молодого фольксдойче рассказать, о чем он мечтает, что собирается делать, когда закончится война. Раньше мне тоже не раз доводилось беседовать с пленными немецкими и итальянскими фашистами, с закоренелыми четниками и усташами, но никто из них не мог вразумительно ответить на вопрос, почему они избрали именно такой путь и что хотели бы делать после войны. Обычно они недоуменно пожимали плечами и говорили, что хотели бы только одного — чтобы им лично было хорошо и чтобы это «хорошо» длилось как можно дольше. Немного подумав, фольксдойче перечислил мне свои желания: иметь хорошую гармонь, побольше охотничьих ружей и собак различных пород, чтобы, когда он шел по селу, девушки влюбленно смотрели бы вслед.
— Это практически все. А земли у нас хватает, — закончил он.
— А школа?
— Зачем она мне?
— Почему ты так ненавидишь коммунистов?
— Потому что они — коммунисты. А честно говоря, я и сам не знаю. Наверное, потому, что мы сильнее.
— Но разве всегда прав тот, кто сильнее?
— Я прежде всего — немецкий солдат. Почему я должен об этом рассуждать? — И вдруг перешел в атаку. — А вы? Как вы могли пойти с ними? Разве вы не видите, как все это глупо? Никто, кроме врача и вас, здесь не знает немецкого языка!
Я пытался объяснить ему, почему мы проливаем кровь, почему рано седеем, почему носим эти измятые шинели и ведем стоический образ жизни. Он безучастно посмотрел на меня, зевнул и повернулся на другой бок. Вскоре он уснул.
Спускались первые голубоватые сумерки, но керосиновую лампу еще рано было зажигать. Смуглый миловидный парень из Белграда, раненный в руку, услаждал наш слух, насвистывая оперные арии. Шум ветра в кронах деревьев, росших возле изб и сараев, и тонкая нить мелодии настраивали всех на мечтательный лад. Каждый думал о своем. Когда мелодия обрывалась, мы просили паренька вспомнить еще какую-нибудь арию или повторить прежнюю. Это были самые приятные минуты. Нас согревали общие мысли, мы чувствовали себя членами большой боевой семьи, собранной в госпитале.
Госпиталь, передвигаясь вслед за бригадой, делал то большие, то малые переходы из села в село. И каждый раз со мной оказывались новые люди, завязывались новые знакомства.
В одном дворе, где нас разместили, дети играли в войну. И вдруг у них возникла заминка: никто не хотел быть «противником». Поблизости оказался Юп, и я обратил его внимание на игравших детей:
— Наши дети даже в играх не хотят быть фашистами.
Юп нахмурился и после продолжительного молчания грустно сказал:
— Ваши дети правы.
Совершая один из маршей, мы встретились со штабом нашей дивизии. Коча остановился и поздоровался со всеми, кого знал из госпитальной колонны. В его поведении, словах, улыбке, позе не было ничего сверхъестественного, ничего того, что приписывают военачальникам поэты. Коча был олицетворением какой-то внутренней строгости и неумолимой логики, которая внушала окружающим уверенность. Казалось, каждый боец занимал в его сердце вполне определенное место. Он берег нас, но не от сражений, а от напрасной траты сил, от рискованных действий и бессмысленной смерти. Поэтому даже эта короткая встреча с ним на дороге, протоптанной в глубоком снегу, не прошла для бойцов бесследно. В его приветствии и шутке, во взгляде, которым Коча провожал молодых парней (очевидно, перебирая в памяти все, что пережил вместе с ними от начала восстания в Сербии до этих лесов), все ощущали его заботу и черпали уверенность. Он, не спрашивая, умел читать по лицам, что чувствовали бойцы, командиры батальонов и комиссары перед боем. И только скупая улыбка, шутка и те немые слезы у братской могилы на Ситнице выдавали его душевное состояние…
В углу избы лежал раненный в руку молодой человек из Крайны. Врачи его все чаще обходили. Боса Мала с озабоченным видом сообщила мне, что у него газовая гангрена. Пытаясь предупредить ее распространение, парню ампутировали кисть,