О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его поносили публично, печатно и так упорно, как никого другого. Уж не ошиблись ли журнальные «так называемые патриоты» в своей клокочущей ненависти? Ничуть!
Даже в то время, когда Белинский был в плену созерцательной философии, он не знал отдыха в боях с теми, кто крепил, охранял и славил российские устои. Не было литературного имени, сколько-нибудь приметного в служении господствующим порядкам, против которого бы он первый не обрушился.
Едва раздался в московских журналах вкрадчивый голос профессора Шевырева, это он, Белинский, публично изобличил и больно высек велеречивого проповедника мракобесия. Он первый показал вредоносную сущность писаний Загоскина.
Сила его рецензий заключалась прежде всего в том, что их читали. Их читали от первой строки до последней и перечитывали вновь, чтобы запомнить надолго. Рецензии были подцензурны, мысли читателя тоже. Но критик и читатели, искушенные в эзоповом языке, отлично понимали друг друга. Белинский нападал на Булгарина – каждый понимал, что булгаринщина разъедает не только литературу. Белинский указывал перстом на Греча, Сенковского, Полевого – читатель хорошо знал, что они застилают свет не только в журналах: их тлетворное дыхание заражает всю русскую жизнь.
Белинский с горечью говорил о поэте, который «в туманных элегиях высказывал свои туманные чувства». Речь шла, конечно, о Василии Андреевиче Жуковском. Отдавая дань его таланту, его пленительному искусству стихотворца, критик боролся против «туманных чувств» поэта, которые уводят читателя от насущных вопросов русской жизни.
Он уничтожил писательскую славу Марлинского, потому что его ходульные повести были лебедой вместо хлеба для русских читателей.
Едва объявили в журналах «поэтом мысли» Владимира Бенедиктова, Белинский первый предсказал полное забвение стихам, которые своим пустозвонством отвлекали читателя от всякой мысли. Предсказание сбылось скорее, чем можно было ожидать. И сбылось именно благодаря статье Белинского.
Ниспровергая ходульные репутации литературных пигмеев, он звал мериться на мировые образцы. «Шекспир, – писал Белинский, – поэт действительности, а не идеальности. Пушкин – тоже». А на Пушкина посягали все убежденные и по дешевке купленные холопы самовластья. Надо было неустанно бороться и за Гоголя – вокруг него плели паутину клеветы. Надо было возвестить людям: в русскую литературу пришел наследник Пушкина – Лермонтов. Беспощадная сила его мысли, отлитая в пламенном, скорбном и бичующем слове, уже вызывала вопли всей вражьей стаи.
Недаром на Виссариона Белинского обрушивали все, от политического доноса до водевильного куплета.
Было время, когда Москва понятия не имела о том, что где-то в студенческой каморке шли бесконечные философские споры. Никто не обращал тогда внимания на исключенного из университета студента. Теперь ощетинился против Виссариона Белинского весь журнальный Петербург. Против него же собирала силы славянофильствующая Москва.
А он все так же стоял у своей рабочей конторки. Кончил статью о «Герое нашего времени» и снова взялся за драгоценные листы, аккуратно переписанные писарской рукой. Это были стихотворения Лермонтова, отобранные им и оставленные для издания в Петербурге.
В только что оконченной статье Белинский говорил с поэтом. И поэт в своих стихотворениях словно продолжал беседу, начатую в Ордонанс-гаузе.
– Этакий дьявольский талант! – шепчет Белинский. – Вот он, поэт народный в высшем и благороднейшем значении слова: в нем – прошедшее и будущее русской жизни!
А в воспоминаниях так и звучит уверенный голос Михаила Лермонтова:
«Уверяю вас, Виссарион Григорьевич, мы непременно сойдемся».
Глава третья
«Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».
Так было записано по приказанию генерала Галафеева в журнале военных действий под датой 9 июля 1840 года.
Выдался жаркий день. В штабе экспедиции были получены сведения о скоплении горцев на берегах лесистой речушки. Отряды подтянулись.
Поручик Лермонтов ехал к расположению передовой колонны со случайным попутчиком из саперных офицеров. Разговор шел о происшествиях походной жизни. Сапер вдруг приостановил коня.
– А что, поручик, все еще шумят в столицах о Гегеле?
– О Гегеле? – переспросил Лермонтов. – Признаюсь, никак не ожидал такого философского вопроса в столь неподходящей обстановке.
– Так-то оно так, – неопределенно подтвердил сапер, – а удивительного в этом, пожалуй, ничего нет. Когда засидишься в здешних краях, ловишь каждого свежего человека, чтобы узнать, чем живут люди. Журналы же, сами знаете, идут сюда черепашьим шагом. – Офицер с минуту молчал. – О Гегеле я не зря заговорил, – продолжал он. – Представьте, и у нас здесь были большие споры: тоже думать учимся. Только никак в толк не возьму: как понимать прикажете саморазвитие абсолютной идеи? А люди-то тогда при чем? Или все это одни туманные слова?
Продолжению разговора помешала ружейная перестрелка, начавшаяся где-то впереди.
– Придется отложить, к сожалению, беседу, – сказал Лермонтов, пришпоривая коня. – Жизнь не в первый раз собирается поспорить с утешительной философией, а горцы, готовящие нам встречу, очевидно, нимало не надеются на абсолютную идею.
Михаил Юрьевич нагнал штурмовую колонну в то время, когда она, сосредоточившись в прибрежном лесу, уже вела обстрел неприятельских завалов, сооруженных на противоположном берегу реки Валерик.
До сих пор у войск генерала Галафеева бывали только случайные стычки с горцами, теперь развернулся настоящий бой. К вечеру неприятельские завалы были взяты, но дорогой ценой – даже речная вода отдавала кровью. Река Валерик, что по-русски значит – река смерти, оправдала свое имя.
До темноты убирали трупы, разыскивали раненых. Среди раненых оказался и тот сапер, который начал перед боем философский разговор. Лермонтов натолкнулся на него в лагере. У сапера была пропитанная кровью повязка на голове, его мучила лихорадка.
– Отвоевал я, поручик, – с трудом сказал он, пытаясь улыбнуться, – теперь в госпитале будет время для размышления. – Он оглянулся и перешел на шепот: – Хотел бы я, однако, знать, какой Гегель может устроить нашу русскую жизнь?
– Увы, – отвечал Лермонтов, присев около сапера, – признаюсь вам, что философы, паря мыслью над миром, частенько забывают о человеке. А жизнь умеет шутить шутки над мудрейшими из мудрецов.
Сапер лежал с закрытыми глазами и вдруг в упор посмотрел на собеседника.
– Где же, по-вашему, выход, поручик? Или со всем мириться? Пусть, мол, саморазвивается абсолютная идея… на наших костях?
– Сохрани бог! – задушевно ответил Лермонтов и заботливо поправил на раненом шинель. – Никто, кроме нас самих, не найдет спасительного пути. Но кто думает об этом?
– Одним словом: «Печально я гляжу на наше поколенье…»? – с трудом спросил раненый.
Лермонтов молчал.
– А тот, кто повторит эти слова от всего сердца, по долгу возмущенной совести, тот…
Сапер прервал речь – подъехала лазаретная повозка.
– Ну, простите, поручик, что задержал вас.
Санитары стали укладывать раненого. Лермонтов выждал, пока повозка тронулась, и пошел к своей палатке.
Поход продолжался. Горели аулы. Истреблялись пашни. Неуловимый противник, несмотря на все понесенные жертвы, вновь неожиданно появлялся и так же неожиданно исчезал.
В штабе писали журнал военных действий, подсчитывали потери. Битва при Валерике укладывалась в сухие цифры: «Убито 6 обер-офицеров, 65 нижних чинов, ранено…» Экспедиция, предпринятая без ясного плана, стоила многих жертв, но не дала ощутимых результатов.
На квартире, которую вновь заняли в крепости Грозной Лермонтов и Столыпин, к вечеру по-прежнему сходились офицеры. Но поэта редко удавалось застать. Он то бродил где-нибудь, прислушиваясь к солдатским разговорам, то уходил далеко за укрепления. При Валерике он впервые участвовал в бою. Память не могла избавиться от пережитого.
В журналах, когда пишут о войне, слышатся лишь барабанный бой да фанфары. Великую воинскую страду изображают не иначе, как в виде церемониального марша, при огнях иллюминаций, если подразумевать под этой иллюминацией пылающие аулы. В победных реляциях, сочиняемых в петербургских канцеляриях, предрекают либо полное покорение «диких», либо столь же полное истребление непокорных. А война – вот она какова! У поручика Лермонтова складывались строки будущего произведения о битве при Валерике: