Мадемуазель де Мопен - Теофиль Готье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынче утром я гулял, погода стояла мягкая и сырая, на небе — ни одного лазурного просвета, но оно не было ни мрачным, ни грозным. От края до края его затопила жемчужно-серая краска двух-трех оттенков, гармонически переходивших один в другой, и по этому туманному фону медленно шли пушистые облака, похожие на большие клоки ваты; их подгоняло замиравшее дуновение ветерка, которого едва хватало на то, чтобы покачивать верхушки самых трепетных осин; хлопья тумана поднимались между крон высоких каштанов и издали метили течение реки. Стоило ветру дохнуть сильнее, и с веток срывалась россыпь дрожащих листьев, рдяных и побитых заморозками; они неслись передо мной по тропинке, подобно стайке боязливых воробьев; потом, когда ветерок замирал, они укладывались на земле несколькими шагами дальше: вот точная метафора для тех умов, которые кажутся нам птицами, свободно парящими на собственных крыльях, а в сущности, это всего-навсего листья, побитые утренним морозцем, игрушки на потеху малейшему ветерку, пролетающему мимо.
Даль настолько заволокло туманом, а горизонт — облачной бахромой, что невозможно было разглядеть истинную границу, где кончалась земля и начиналось небо. Переход от первого плана ко второму, от второго к третьему и расстояние между ними смутно угадывались только благодаря разнице в насыщенности серого цвета, в плотности дымки. Сквозь этот занавес ивы с их пепельными шевелюрами были похожи скорее на призраки деревьев, чем на сами деревья; изгибы холмов больше напоминали волнистое нагромождение туч, чем неровности земной тверди. Очертания предметов дрожали, и между ближним краем пейзажа и его туманными далями протянулось нечто серенькое, невыразимо тонкое, как полотно, похожее на паутину; в тех местах, которые оставались в тени, с особенной четкостью вырисовывалась светлая штриховка, так что переплетение нитей этого полотна можно было разглядеть невооруженным глазом; в местах более освещенных сеточка тумана оставалась незаметна и растворялась в рассеянном свете. В воздухе стоял какой-то морок, теплая сырость, ласковая муть, удивительно располагавшие к меланхолии.
На ходу я думал, что и для меня наступила осень, а лучезарное лето безвозвратно миновало; быть может, дерево души облетело еще сильнее, чем деревья в лесу; на самой верхней ветке насилу держался один-единственный листочек; он покачивался, дрожа, и печально глядел, как все его братья, один за другим, покидают его.
Останься на дереве, листок цвета надежды, вцепись в ветку всеми силами прожилок и волоконец, не позволяй свисту ветра тебя запугать, милый листочек! Ведь если ты меня покинешь, кто может отличить, мертвое я дерево или живое, и кто помешает дровосеку подрубить меня ударом топора и наделать вязанок хвороста из моих ветвей? Да и не время еще деревьям терять листву, и солнце может еще стряхнуть с себя пелену опутывающего его тумана.
Это зрелище умирающего лета произвело на меня глубокое впечатление. Я думал, что время идет быстро, и я могу умереть, так и не успев прижать к груди мой идеал.
Вернувшись домой, я принял решение. Коль скоро я не отваживаюсь заговорить, доверю свою судьбу листу бумаги. Наверное, смешно писать письмо человеку, живущему в одном доме с тобой, человеку, которого видишь каждый день, в любое время, но я не могу больше думать о том, смешно это или нет.
И все же, когда я запечатывал письмо, меня била дрожь, я то краснел, то бледнел. Потом, улучив момент, когда Теодор вышел, я положил письмо на самую середину его стола и убежал прочь в таком смятении, словно совершил гнуснейший поступок в своей жизни.
Глава двенадцатая
Я посулила тебе продолжение моих приключений, но воистину до того ленива писать, что, не люби я тебя, как зеницу ока, и не знай, что ты любопытнее Евы или Психеи, ни за что бы не уселась за стол перед большим листом девственно-белой бумаги, которую нужно сверху донизу испещрить черным, и перед чернильницей, которая глубже моря, причем каждую капельку в ней нужно превратить в мысль или, по крайней мере, в нечто на нее похожее, не поддаваясь внезапному побуждению вскочить на коня, отпустить поводья и отмахать добрых восемьдесят лье, которые нас разделяют, чтобы вслух сказать тебе все то, что сейчас я примусь изображать бисерными буковками, дабы самой не испугаться чудовищно длинной моей плутовской одиссеи.
Восемьдесят лье! Подумать только, что такое расстояние отделяет меня от той, которую я люблю больше всего на свете! Право, хочется разорвать письмо и велеть, чтобы мне седлали коня. Но об этом и думать нечего: в моем нынешнем платье мне нельзя приблизиться к тебе и вернуться к столь привычной жизни, которую мы вели с тобой, когда были маленькими девочками, простодушными и невинными; если когда-нибудь я вновь надену юбку, то лишь ради этого.
Помнится, я рассталась с тобой, уезжая с постоялого двора, где провела такую забавную ночь и где моя добродетель была уже готова потерпеть кораблекрушение, едва покинув порт. Мы пустились в путь все вместе, нам было в одну сторону. Попутчики мои немало восхищались красотой моего коня — конь у меня впрямь лучших кровей и отменно резвый — это возносило меня в их мнении по меньшей мере на пол-локтя и к моим достоинствам они тут же добавили все достоинства моего скакуна. Они только тревожились, кажется, что он для меня слишком горяч и боек. Я сказала им, что они могут успокоиться на сей счет, и, желая показать, что мне ничего не грозит, заставила коня проделать несколько курбетов, затем взяла довольно высокий барьер и перешла на галоп.
Молодые люди тщательно попытались за мной угнаться; отъехав довольно далеко, я повернула коня и во весь дух помчалась им навстречу; поравнявшись с ними, я резко осадила коня, и он встал как вкопанный, а это, как ты знаешь, или, может быть, не знаешь — вершина искусства верховой езды.
От уважения они мигом перешли к глубочайшему почтению. Они и не подозревали, что юный школяр, только что из университета, может быть столь превосходным наездником. Это их открытие пошло мне на пользу больше, чем если бы они обнаружили во мне все христианские добродетели; вместо того чтобы обращаться со мной как с молокососом, они заговорили со мной на равных, но уж больно предупредительно.
Расставшись со своим платьем, я не рассталась со своей гордыней; не будучи более женщиной, я хотела стать мужчиной с головы до пят, а не довольствоваться одной только мужской наружностью. Я решила добиться в верховой езде того успеха, на какой не могла бы рассчитывать как женщина. Особенно меня беспокоил вопрос, как стать смелой, ибо смелость и ловкость в телесных упражнениях — вот для мужчины самый лучший способ улучшить свою репутацию. Для женщин я, собственно, не так уж робка и свободна от дурацкого малодушия, присущего многим особам слабого пола: но от этого еще далеко до бесшабашной и яростной удали, которой хвалятся мужчины, а я намеревалась сделаться юным фанфароном, бахвалом, наподобие лощеных светских щеголей, чтобы занять достойное место в обществе и воспользоваться всеми преимуществами своей метаморфозы.
Не стану рассказывать тебе по обычаю путешественников, что в такой-то день проделала столько-то лье, что из того места перебралась в это, что жаркое, съеденное мною на постоялом дворе «Белый конь» или «Железный крест», было сырое или подгоревшее, вино прокисшее, а полог кровати, в которой я провела ночь, расшит фигурами или цветами; это весьма важные детали и недурно бы сохранить их для потомства, но на сей раз придется обойтись без них, а ты примиришься с тем, что не узнаешь, из скольких блюд состоял мой обед и хорошо ли, дурно ли я спала во время моих странствий. Не стану также описывать тебе различные ландшафты, созревавшие нивы, леса, всевозможные всходы и холмы с раскинувшимися на них деревушками, чередой проходившие перед моим взором; возьми немного земли, посади в нее несколько деревьев и несколько ростков травы, намалюй позади всего этого кусок неба, либо серенький, либо голубой, и получишь вполне сносное представление о движущемся фоне, на котором вырисовывался наш караван. Прости уж меня, что в первом письме я не удержалась от некоторых подробностей такого рода, больше я к ним не прибегну: ведь прежде я никогда не уезжала из дому, и все, что я увидела, представлялось мне чрезвычайно важным.
Один из кавалеров, тот, с кем я делила ложе и кого готова была дернуть за рукав в ту достопамятную ночь, все терзания которой я тебе подробно описала, проникся ко мне возвышенной дружбой и все время ехал рядом.
Если не считать того, что я не взяла бы его в любовники, даже если бы он преподнес мне самую прекрасную корону в мире, в остальном же он был мне скорее приятен; образованный, не лишенный ни остроумия, ни добродушия, он лишь о женщинах рассуждал в ироническом и презрительном тоне, и за это я с удовольствием выцарапала бы ему глаза, тем более что, без преувеличений, в его словах было много жестокой правды, и мужской наряд обязывал меня с этим соглашаться.