Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем вы начертались так
На памяти моей,
Единый молодости знак,
Вы, песни прошлых дней!
Я горько долы и леса
И милый взгляд забыл, —
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил!
Стихи все мрачнее и горше. Они — тяжкое похмелье былого упоения. Жизнь духа, кажется, прервалась — так безысходна утрата:
Не возвратите счастья мне,
Хоть дышит в вас оно!
С ним в промелькнувшей старине
Простился я давно.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного: «люблю»
Не повторяйте ей!
Сон души… «Душа вкушает хладный сон», — определил Пушкин внепоэтическое состояние души поэта, не востребованного к «священной жертве». Иное дело, когда Аполлон вспомнит о своем избраннике, забывшемся средь мирских соблазнов: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Прошу прощения, что напоминаю общеизвестное, но тут оно как будто оспорено. У Дельвига такой антитезы нет. Его душа трепещет и во сне… Нет, не так: именно во сне. Больше, чем когда бы то ни было.
Незадолго до «Элегии», в 1820-м, он написал далеко не равноценные ей стихи о спящем рыцаре, которого будят, расталкивают, соблазняют грядущими победами на турнире и рукой царской дочки, а он не хочет выходить из своей летаргии, ибо только там, во сне, способен вернуть погибших жену и друга: «…Оставь мне сон, мне только в нем отрада!»
«Не нарушайте ж, я молю…» И даже житейская репутация Дельвига как сонливого рохли в этом смысле и свете кажется… Ну, не то чтоб несправедливой, если Пушкин взывал в лицейской песне: «Дай руку, Дельвиг! что ты спишь? Проснись, ленивец сонный!», — но требующей уточнения и расшифровки.
Собственно, я уж писал в очерке о другом «русском лентяе», Иване Андреевиче Крылове, что такая «лень» куда больше походит на сосредоточенность творческих сил, чем на собственно леность; был там помянут и Дельвиг, сделавший, вопреки репутации, на удивление много — и в поэзии, в журналистике, и в издательском деле. Теперь надо добавить: обнаруживший собирательную, объединяющую силу, которая, по затратам энергии внутренней, бывает и поважнее и потрудней простого усердия. («Со смертью Дельвига распадались связи», — скажет Вадим Вацуро, от противного подтвердив слова Давида Самойлова: «О Дельвиг, ты достиг такого ленью, чего трудом не каждый достигал!» А ведь — что касается связей — оставались жить Пушкин, Вяземский, Баратынский, Плетнев.)
Но тут было — опять! — и нечто вовсе особое, неповторимое, таинственное.
Такая «лень» — это, возможно, общая для поэзии пуш-кинианства мечта гармонизировать мир, однако по-дельвиговски, то есть очень индивидуально, неотделимая от сознания, что мечта — невоплотима. При том, что страсть не выдыхается от трезвости самосознания, а лишь копится и таится. Такой «сон» — это средоточие душевных сил, то, что, по сути, и делает человека поэтом.
Конечно, что-то подобное ощущал не один Дельвиг:
«Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была! И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, только во сне…»
Но это пишет глубокий старик Тютчев, у кого все в прошлом, чьи тени навещают его в тревожных старческих снах. В них он заново проживает жизнь, возвращая утраченное, — ни дать ни взять, Дельвигов рыцарь. И каким бы гением Тютчев ни был, это — общее, причем не для одних поэтов, а для всех стариков.
«Элегию» написал совсем еще молодой человек. Однако чувствует он, как старик, не в том маскарадном смысле, в каком он притворялся средь сверстников «Нестором», и не в смысле угасания сил, — нет, в смысле накопления болевых ощущений. Они отложились, сложились, их так много, что тронь — и разразится беда.
«Элегией» Дельвиг может войти в самую строгую антологию русской лирики — не то что имеет на это право, заслужив его уровнем стихописания, но должен, обязан войти. Без этих стихов, которые не написали бы ни Баратынский, ни Пушкин и где поэт объявил о душевной готовности сам стать «священной жертвой», картина русской поэзии обеднеет… Не намного? Но тут количество — не критерий, тут другой счет.
В «Элегии», в стихах о желании «умереть, уснуть» — точно по Гамлету, неспроста вспомянутого Андреем Белым неотлучно от Дельвига, — сказалась не только не вялость су-шествования, но слишком большая чувствительность. Не слишком большая для того, чтобы быть поэтом, но слишком — чтобы жить.
Они и не выжили, сгорев до старости, — сперва Дельвиг, потом Пушкин, потом Баратынский: друзья, поэты одной плеяды (даже если внутри ее не было благостного согласия). А переживший их Кюхельбекер страстно им позавидовал:
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил!..
А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей.
Это тоже написано далеко не стариком — а дожил Кюхля до сорока девяти, но и это было для него несносным долголетием. До настоящей, глубокой старости из поэтов пушкинского круга дожил Вяземский, который когда-то сравнил себя с термометром, безотказно показывающим изменения в атмосфере, а теперь как бы приучился не замечать самых решительных перемен. Осуществил то есть иронические слова покойного друга: «…кто постепенно жизни холод с годами вытерпеть умел». И оба они пережили не только свои желания, свои надежды, своих друзей, но и себя — молодой по теперешним меркам Кюхельбекер и долгожитель Вяземский. И нищий ссыльный, и товарищ министра, обер-шенк двора.
Теперь пора! — Не пламень, не перун
Меня убил; нет, вязну средь болота:
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
Это Кюхельбекер. А Вяземский вдруг, словно вспомнив молодые строчки Дельвига: «Мы не смерти