Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь наша в старости — изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить…
Вроде бы — похоже, тем более (как, на нынешний взгляд, ни забавно) этот самый халат в поэзии начала XIX века был постоянным символом неофициальности, неказенности, самой независимости, — так, конечно, у Дельвига, у «Лентяева», так у Языкова, да и Вяземский некогда обнародовал «Прощание с халатом», именно так оповестивши народ о прощании с фрондерством и о поступлении на государственную службу. Словом, да, похоже, но у Дельвига сказано: «старый халат», старый — и только, у Вяземского же — куда более осязаемое: «изношенный». За этим словом вся долгая история человеческой оболочки, «платья плоти» (Цветаева): носили… износили… И главное, явилось уж поистине страшное слово: «совестно». Совестно за себя, как за ветхий, засаленный, неприличный халат, в каком на люди не покажешься.
«Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…»
«Зачем тогда, в венке из роз, к теням не отбыл я!»
Дельвиг-то — отбыл. Как и Пушкин. И причина, в общем, одна и та же; ее потом назовет Блок: «Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».
Дельвиг не умел быть, по Вяземскому, термометром, бесстрастно фиксирующим перепады температур. У него были и более слабые легкие, чем у Пушкина: ему намного раньше недостало воздуха, недостало сил самую усталость, обращать в мудрость и, больше того, в жажду жизни — тех сил, что еще несколько лет находил в себе Пушкин. Отнять у него «покой и волю», а с ними и вкус к бытию оказалось проще. Но его драма — не только индивидуальная, она — общепоэтическая, даже общероссийская; не зря же его «Элегию», словно отходную, пошлют вослед Блоку, погибшему от очередного «отсутствия воздуха».
«Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? — лукаво спрашивал Пушкин. — В веке железном, скажи, кто золотой угадал?» И возможно, умысел дружеского мадригала не шел много далее каламбура насчет «Северных цветов», альманаха, который издавал Дельвиг. Или — его же обычая поселять героев идиллий, жанра, связанного с именем эллина Феокрита, среди нашей суровой природы: «Лилета, пусть ветер свистит и кверху мятелица вьется…» (не слишком ли зябко для Лилеты и Дафны?). Хотя именно это — вряд ли: географическая мака рои истина была свойственна и Батюшкову, и Кюхельбекеру.
Так или иначе, Пушкин, шутя, награждая комплиментами друга, действительно угадал, увидел в его поэзии не тишь да гладь, как другие, но — три гремучие несовместимости Розы — и снега. Реальную Россию — и воображенную, идеальную Элладу. Золотой век — и железный. А угадав, нечаянно предсказал и судьбу Дельвига, как судьбу многих, идущих следом. Ибо:
Век шествует путем своим железным.
Баратынский
Он втаптывает розу каждую
В снега железною стопой.
Блок
Такая вот перекличка — а начал ее Дельвиг. Обрусевший немец, русский поэт, который выразил сущность и судьбу дела, коему отдал жизнь, быть может, даже нагляднее, чем — представьте — сам Пушкин. (Снова не парадокс: у гения все уникально и неподражаемо.) А дело — известное: пробуждать вопреки жестокостям всех веков добрые чувства, упрямо взращивать розы любви, независимости, свободы в климате, традиционно плохо для этого предназначенном.
Все равно — «орангутангом душа жить не может».
Во всяком случае, это они так полагали.
НЕДОНОСОК,
или РУССКИЙ ИЗГОЙ
Евгений Баратынский
Мне любо это заточенье…
Петр Вяземский
В воспоминаниях о Корнее Чуковском, принадлежащих поэтессе Маргарите Алигер, есть прелестнейший эпизод, смысл которого вряд ли уловлен самой восторженной мемуаристкой.
Было так. Корней Иванович зашел к соседу по переделкинской даче, застал там свою будущую воспоминательницу, осведомился, есть ли в доме Баратынский, и, взявши томик, принялся читать вслух. А предварительно посулил, что сейчас покажет, «на что способен ваш брат», то есть стихотворец.
Стихотворение было выбрано из самых известных — «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
…Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.
«Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:
— Ну? Как вам это нравится?.. Каков лицемер, а? Ведь это Бог знает что!.. Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:
…Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но при этом и сам жалок, одинок, и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
— Он уже давно не грустит, смею вас уверить…
Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.
— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!.. Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!»
В общем: «Каков гусь, вы только подумайте!»…
У Алигер, говорит она, перехватило дыхание — нет, не от обиды за любимые строки, а «от изумления и восхищения… Я столько раз так серьезно и взволнованно читала эти стихи… И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло… Только так и должен существовать истинный литературовед, критик, то есть судья».
О лукавстве Чуковского, о его склонности к розыгрышам,