Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так почему же? А потому — это во-первых, — что пародия обнажила нечто весьма и весьма реальное, то, что вошло уже в состав нашей крови, стало частью современного эстетического сознания. Именно — ту самую тенденцию к опровержению (и разрушению) искусства за счет выявления подлинного лииа. И удавшийся розыгрыш Корнея Чуковского, словно бы вспомнившего свою фельетонную молодость, — настолько удавшийся, что Алигер, сама того не приметив, сменила безоговорочное восхищение классиком на азартное (улю-лю) участие в его травле, — это фарсовый эпизод в многоактной драме, начатой Бог знает когда.
Есть, однако, и во-вторых.
Невозможно представить, чтоб хулиганства Чуковского, да и Чуковских всего мира, хватило б на то, чтобы так распотрошить Пушкина. То есть — потрошили, бывало, не зря промелькнула тень Писарева, но… Как бы сказать? Как от бандита из подворотни, от эстетической глухоты (которая может быть и намеренной — ради тенденции, ради концепции) не застрахован никто. Но рассмотренный нами случай совсем другой: именно чуткость Чуковского, изощренность натренированного уха толкнула его на розыгрыш; вообще впечатление таково, будто сам текст Баратынского, столь бесцеремонно трактуемый, исподтишка, «тихомолком» провоцирует эту бесцеремонность…
Что касается Пушкина, то не случайно ведь, как я уже мельком сказал, нет (и не может быть) ни единой сколько-нибудь удачной пародии на его стихи. Потому что нельзя шаржировать совершенство, гармонию, — нет здесь ни скошенного лба, ни слишком характерных скул. Наоборот: «Подле Пушкина все уроды», — это тоже повтор с моей стороны, причем не зарекаюсь: к острому наблюдению молодого Чуковского, быть может, еще и еще вернемся.
Итак, не торчит из пушкинского клубка ни одной ниточки, ухватясь за которую можно было б его размотать. Баратынский — дело другое.
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Этим шедевром Баратынского удобно начинать работу о нем. Процитировав, следует бодро воскликнуть: «Баратынский не ошибся. Голос поэта был услышан», — сразу получится соответственно бодрый провидец, безошибочно угадывающий свою беспечальную судьбу.
Да так и была начата (обязательная цитата, обязательное восклицание) монография о нем, что говорю не в укор ее автору: избыток оптимизма в то уже отдаленное время был защитным слоем, чем-то вроде бронежилета, ибо до той поры в поэта летели, разя, совсем иные комплименты. «Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формализм», «околодекабристское болото» — так, в решительной терминологии тридцатых советских годов, эпохи чисток и «троек», прорабатывали Баратынского, давая ему классовую характеристику. После чего естественно ожидались оргвыводы.
Ожидание не обманывалось:
«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».
Хватит? Нет, нельзя ж оставлять сигнал без ответа со стороны победившего класса: «Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».
Теперь, кажется, все. Отодвинули и задвинули, хотя самое любопытное, что и это, такое — тоже бронежилет. Цитаты из критика Д. Мирского, он же князь Святополк-Мирский, Рюрикович, эмигрант, затем ретивый марксист, «возвращенец», кончивший жизнь в ГУЛАГе, — это не только искупление греха родовитости, но и опять же уловка. Не напиши бывший князь всю эту пролетарскую чушь, не сопроводи, как конвоем, появление Баратынского непременной хулой — не дали бы появиться!
Интересно, однако, что поэт и тут провоцировал… Нет, не подобное, разумеется, — этого и такого предвидеть не мог, и шутовскую атаку Чуковского я тоже сейчас не имею в виду, но, кажется, была выработана целая душевная стратегия, чтоб «в поколенье», то есть в своей современности, найти — друга, да! Но не читателя, нет!
Друг, как и жена (что для Баратынского, очень возможно, с годами слилось в одно существо), способны любить нас порой вопреки нашим слабостям и порокам. Но читателю, чье единственное число означает не единичность, а собирательность, — ему подавай основания, за что тебя следует полюбить.
Баратынский — не подавал. Напротив. «Когда в 1842 году вышла книжка «Сумерек» Баратынского, — вспоминал Михаил Лонгинов, библиограф, историк масонства, свирепый цензор и стихотворец-порнограф (такое вот сочетание), — она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков».
А «Сумерки» были книгой особенно выношенной, я бы сказал, программной, — но вместо того, чтоб торить дорогу к читателю, Баратынский воздвигал на ней заторы, ставил капканы, делая путь к себе труднодоступным.
В 1828 году он написал стихотворение «Смерть»:
О смерть! твое именованье
Нам в суеверную боязнь;
Ты в нашей мысли тьмы созданье,
Паденьем вызванная казнь!
Через семь лет Баратынский к этим строчкам вернулся, взялся их редактировать и, словно нарочно опровергая ходкую мысль, что редактура есть отделка, шлифовка, способствующая прояснению заветного смысла, придал стихам не блеск полировки, но — шероховатость. Архаизировал их до степени трудноусвояемости:
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
Мудрено ли, что «поколенье» отозвалось раздраженно:
«И это поэзия?.. И говорят еще иные, что XVIII век кончился!..» (Белинский).
Конечно, дело было и в наконец-то почувствованном обаянии архаики, коим проникся и поздний Пушкин, способный оценить «звуки италианские», но сам-то отныне предпочитающий писать иначе: «И бросил труп живой в гортань генны гладкой». Или далее: «Дхиул жизнь в него…»
Хотя, что касается Баратынского, не отделаться от ощущения, будто его обращение к архаике вызывающей, демонстративной означало разочарование в читателе из «поколенья».