Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И этот решительный жест, эту разновидность освобождении сперва пришлось выстрадать — сполна, страдая долго, многообразно и… Разумеется, не сказать: с охотой, но что с готовностью — это уж без сомнения.
Как все это началось?
Впрочем, оговорим одну — не первую, не последнюю — необычность судьбы Баратынского: само начало ее легендарно псреосмыслилось после конца, наступившего слишком рано и притом неожиданно. Правда, переосмыслялись — и по той же причине — стихи и биографии Веневитинова, Рылеева, но един лишь закон мифологизации, а не сами мифы.
Вот как вышло на этот раз. Осень 1843 года. Супруги Баратынские сбираются, как мечталось, за границу. Собрались. Едут — дилижансом до прусской границы, от Кенигсберга до Берлина на почтовых. Берлин. Потсдам. Лейпциг. Дрезден. Франкфурт. Майнц. Дальше по Рейну — в Кельн. Оттуда — в Брюссель, в Париж, в Марсель — и в Италию пароходом, по-тогдашнему — пироскафом, на котором и сочинилось стихотворение, без затей озаглавленное «Пироскаф»:
Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
…Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
«Оставил», «вынес», «решил» — все позади, все в прошедшем времени — и в завершенном, совершенном виде: ведь не «решал», а «решил», финита! Сейчас — только освобожденье от всего мятежного и смятенного, удовлетворенная страсть, крепнущая надежда на счастье:
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные длани я к ней простирал.
Темную страсть мою днесь награждая.
Кротко щадит меня немочь морская.
Пеною иравья брызжет мне вал!
Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду; мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Увидел — и «башни Ливурны», то бишь Ливорно, и Неаполь; собирался в Рим, во Флоренцию, в Вену, оттуда — домой. Не собрался: 29 июня 1844 года, сорока четырех лет от роду — внезапно умер в Неаполе.
Так вот, говорю, эта ранняя смерть так повлияла на сознание современников и близких потомков, что бросила слишком мрачный отблеск на ранние годы. Герцен в том самом мартирологе русских поэтов, где и казненный Рылеев, и убитый на поединке Пушкин, и запоротый, задохнувшийся в чахотке Полежаев, назвал не только Веневитинова, будто бы убитого злокозненным обществом, но и Баратынского: «умер после двенадцатилетней ссылки».
Впечатление таково, будто речь о каторге декабристов, о ссыльных годах Чернышевского, о шевченковской солдатчине. На деле же ссылка Баратынского не продолжалась и семи лет (с 1819 по 1825-й), была избрана им по собственной воле, пусть под давлением обстоятельств, и жестокой признать ее невозможно. Финляндия, где проходил он солдатскую службу, — не Сибирь, не Кавказ, где стреляют, а к тому ж Баратынский четырежды получал отпуска в Петербург, и длительные: не меньше двух лет прогулял в столице, заводя литературные знакомства и влюбляясь в знаменитых красавиц. Часть срока он находился при дворе финляндского генерал-губернатора графа Закревского, который был к нему снисходителен, а графские адъютанты Путята и Муханов просто дружили с ним. Со своим полковым командиром и с тем унтер-офицер Баратынский был на «ты».
И все-таки Герцен, неправый фактически, не промахнулся, как с Веневитиновым, поместив Баратынского в скорбный ряд.
Позволю себе тривиальность: творческая судьба поэта редко бывает равна его биографии. Затравленный Пушкин остается до смерти светел, а мальчик Лермонтов, едва достигнув шестнадцати лет, ничего, кроме семейной драмы не испытав, пишет «Предсказание», свой сбывшийся апокалипсис: «Настанет год, России черный год. когда царей корона упадет… И пища многих будет смерть и кровь… В тот день явится мощный человек, и ты его узнаешь — поймешь, зачем в руке его булатный нож…» Явился. Узнали Поняли. Но как понял он?
Баратынский в годы финляндской ссылки, будто бы сведшей его в могилу, был певцом эпикурейской беззаботности — по моде века, впрочем слегка уже запоздалой: «Но теперь я Муз и Граций променял на вахтпарад»; нельзя сказать, чтоб армейская лямка породила надрыв. А гораздо позже, выслужив чин, выйдя в отставку, счастливо женясь и прожив в деревне, в общем, безбедное десятилетие, признается, что оно было «тяжеле всех годов моего финляндского заточения».
Все не как у людей (но — как у поэтов). Не исключая, если продолжить наше движение вспять, от кончины к началу, истории вовсе ранней, к которой не сразу поймешь, как отнестись. С одной стороны, она-то, возможно, и зародила будущий несомненный надрыв, а с другой — дело того рода, о котором те, что «суровы, но справедливы», вполне могут сказать: сам виноват! И возразить им — непросто, ибо в свои шестнадцать ужасными предсказаниями Баратынский не занимался, но совершил нечто такое, за что был выгнан из Пажеского корпуса с запрещением поступать в какую бы то ни было службу; разве что в военную и не иначе как рядовым. Причина была серьезной, хуже того, позорной: воровство.
То есть можно было выразиться и помягче — не потому, что говорим о великом поэте, которого хочется идеализировать (хотя, разумеется, — хочется). К мягкости располагают обстоятельства. То, например, что своровал для компании и за компанию, состоя членом, смешно и страшно сказать, Общества мстителей, попросту — шайки озорников, занимавшихся тем, что прибивали гвоздями офицерские шляпы, подкладывали в карманы учителям соленые огурцы и т. п. В общем, нормально-дикое мальчишеское хулиганство, Том Сойер, Макс и Мориц, диккенсовские сорванцы, русские бурсацко-семинарские забавы (вот, кстати, откуда обычай бывшего семинариста Иосифа Джугашвили подкладывать под зады соратников по Политбюро спелые помидоры)…
Так что деньги, похищенные по приговору Общества у отца одного из сочленов и пошедшие на конфеты, можно списать на полудетское озорство, на нетвердые отроческие нравы, — но нельзя не понять и тех, кто, карая, не желал видеть этих смягчающих обстоятельств.
Воспитанник Пажеского корпуса, этой детали фасада дворянской империи, — вор! И пусть себе родственники спешили обласкать мальчика, считая наказание искуплением, пусть никто из армейских