Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Найдешь еще, быть может, жизни след;
Во мне найдешь, быть может, след вчерашний, —
Но ничего уж завтрашнего нет.
В это время Вяземскому сорок пять лет, и, больше того, именно об эту самую пору наметился перелом, забрезжила надежда выйти из долгой опалы, воротиться в государственную службу, без которой — тоска.
Уволенный в 1821 году — не только от службы, но от дела, в которое он было поверил, то есть от реформаторской деятельности, сперва одобренной Александром I, — подозреваемый в сношениях с декабристами, ненавидимый адресатами его колких эпиграмм, вообще отторгнутый и оклеве тайный, Вяземский в 1829 году пишет «Мою исповедь» Документ пронзительного ума, неколебимого чувства собственного достоинства и высокой наивности, эта «Исповедь», обращенная к новому самодержцу (и, разумеется, к обществу), была разговором на равных. Не прошением, с каким прилично прибегать ко двору, а разъяснением, отчего с автором прежде поступили несправедливо, нехорошо, и отчего нынче несправедливость надлежит исправить; разъяснением трезво-логическим, рассчитывающим на наличие той же логики и у Николая I.
Но у царя была своя логика, и, только когда Вяземский, понукаемый благожелателями, бывшими в силе, написал ему письмо, куда более соответствующее этой логике, его простили. Выразив прощение тем, что он был назначен чиновником по особым поручениям при министре финансов графе Канкрине, влез, по его словам, в «финансовый хомут», или, как он еще каламбурил, «закупорен в банке», — при том, что сам-то рвался к деятельности юридической или дипломатической.
И все-таки — жизнь вошла в колею, общество перестало его винить в чем попало, включая «развратное» поведение, так дорожи хотя бы устойчивостью и покоем… Нет. Никаких упований — даже тех, что непременно должны быть свойственны христианину;
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.
«Ничтожество» — по-тогдашнему небытие. Несуществование. Только с таким покоем согласен он примириться.
Это, положим, уже совсем старческое, вопль измученной плоти, но опять-таки раньше, не в столь преклонных годах, будет заявлено с отвращением: «Я жить устал — я прозябать хочу». Хочу даже не физической, а духовной кончины, опередившей физическую, — вплоть до сравнения самого себя… Дико сказать с чем, с «дарами моря», с моллюсками! «К лагунам, как frutti di таге, я крепко и сонно прирос. Что было — с днем каждым все старей, что будет? мне чужд сей вопрос. Сегодня второе изданье того, что прочел я вчера; а завтра? Напрасно гаданье! Еще доживу ль до утра?»
И — крайность безжалостности к себе, рекорд самоуничижения:
Спросите улитку: чего бы
Она пожелала себе?
Страстями любви или злобы
Горит ли, томится ль в борьбе?
Знакома ль ей грусть сожалений?
Надежда — сей призрак в тени?
И мучит ли жажда сомнений
Ее равнодушные дни?
И если ваш розыск подметит
В ней признак и смысл бытия,
И если улитка ответит, —
Быть может, ответ дам и я.
Да, это вам не «мыслить и страдать», чего до последнего вздоха жаждал гениальный друг Вяземского… Впрочем, поправка: хотел жаждать, надеялся не утратить жажды — даже в гипотетической роли последнего и несчастного, которую ведь не мог не примерить и на себя: «кому ж из нас…»
Хотя, снова скажу, не тягостный возраст сформировал в Вяземском такое мироощущение; он, возраст, лишь довершил кладку того сумрачного здания, что заложено было давно и возводилось неуклонно, и с Пушкиным они противостояли друг другу всегда и во многом.
В 1834 году Вяземский напишет стихотворение «Еще тройка», которому повезет прославиться в виде народной песни, а исследователи справедливо заметят, что оно представляет собой «своего рода вариацию пушкинских «Бесов» (Лидия Гинзбург). Или — их «творческую транскрипцию» (Максим Гиллельсон).
И правда:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет, и визжит.
По дороге голосисто
Раздается яркий звон,
То вдали отбрякнет чисто,
То застонет глухо он.
Словно леший ведьме вторит
И аукается с ней.
Иль русалка тараторит
В роще звучных камышей.
Конечно, как не сравнить, не вспомнить: «Еду, еду в чистом поле; колокольчик дин-дин-дин… Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Правда, есть одна тонкость, за два года до «Бесов* и за шесть — до стихотворения «Еще тройка» у самого Вяземского был как бы первый набросок последнего: «Тут выскочит проказник леший… Там колокольчик где-то бряк, тут добрый человек аукнет…», но перекличка с Пушкиным в самом деле слышна. А уж в стихах 1830 года «Дорожная дума» она даже настырна — даром что в нее (сколько помнится) никто не догадался вслушаться и вдуматься.
Колокольчик однозвучный,
Крик протяжный ямщика,
Зимней степи сумрак скучный,
Саван неба, облака!
И простертый саван снежный
На холодный труп земли!
Вы в какой-то мир безбрежный
Ум и сердце занесли.
И в бесчувственности праздной,
Между бдения и сна,
В глубь тоски однообразной
Мысль моя погружена.
«Между бдения и сна…» «Меж землей и небесами…» — нет, невозможно отделаться от постоянной соотнесенности двух поэтов, одержимых сознанием промежуточности, Вяземского и Баратынского. (А после другой — совсем другой — поэт, о котором и речь будет после, скажет, определяя свое состояние: «…Между верою и знаньем»; вечное российское «между».)
Но не будем спешить. Пока сравниваем Вяземского и Пушкина, только их.
Итак, «Дорожная дума» — это Вяземский. Вот — Пушкин, «Зимняя дорога», написанная на четыре года раньше: «По дороге зимней, скучной… Колокольчик однозвучный… Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика…» Даже неловко цитировать хрестоматийное, и так слышно, что все, все совпадает: размер, словарь, настроенье печали, а впрочем, нет! Не все.
Вяземский остро выразил чувство, уж никак не близкое пушкинскому: некую оцепенелость «ума и сердца» — и словно бы именно затем, чтобы противостояние было замечено, взял да и прямо возразил другу-предшественнику.
Пушкин:
Скучно, грустно… Завтра, Нина,
Завтра, к милой возвратясь,
Я