Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда у них в игре оплошность есть.
Даем себе потеху с задних лавок
За свой алтын освистывать их честь.
Алтын — три копейки, цена, стало быть, не кресла в партере Александринки, а лавки на самой галерке простонародного балагана, — вот где видит, вот где не прочь видеть себя Рюрикович, богач, в жизни успевший таки вступить в игру и оказаться в непосредственной близости к завоевателям и министрам…
И напротив — зависимость, даже призрак зависимости он воспринимал с неприязненной, подозрительной чуткостью.
Когда в 1831 году русские войска возьмут Варшаву и многие просвещенные россияне возмутятся жестокостью рас-прав (Вяземский среди первых призовет к «прощению, великодушию и состраданию»), Пушкин напишет инвективу «Клеветникам России», покажет славянский кукиш общественному мнению Европы, сдуру взволновавшемуся не своими делами: «Оставьте: это спор славян между собою… вопрос, которого не разрешите вы». Для знавших Вяземского не было удивительным, что его возмутили пушкинские аргументы — вроде того, что мы, коли нужно, встанем все, сколько нас ни на есть, «от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды»; эти, по едкому слову князя Петра Андреевича, «географические фанфаронады»
«Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…» Удивительно другое.
Заглазный спор не свелся к политике. Пуще того. Вяземский словно участливо входил в пушкинские резоны, шел на уступки, призвав на помощь свой опыт помещика, для кого наказать беглого крепостного — дело обыкновенное: «Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» То бишь — не щадил польского самолюбия. «…Но все же нет тут вдохновений для поэта… Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы их будете петь».
Романтизма — ни капли; Вяземский рассудителен до сухости, трезв чуть ли не до цинизма. Так же он гневался на царя Николая, который наградит доносчика на декабристов Шервуда дворянством и прибавленьем к родительской фамилии «Верный», и так же не усомнится в праве «политики» быть самою собой, пользоваться услугами не только палачей, но и осведомителей. Однако можно ли, спросит он, вместо прямой оплаты, которую заслужил и Иуда-предатель, одаривать почестями? Это же все равно, проснется в нем острослов, как если бы агроном, благодарный навозу за урожай, поместит оный продукт в хрустальную вазу и заставит гостей к нему прикладываться.
Так же и тут. Презирая тот род патриотизма, которому он же и дал впервые хлесткую кличку «квасной», с горечью, но допустив, что его великий друг, в порыве ли неподотчетного вдохновения или увлеченный пафосом государственности, оказался не чужд восторгу этого, низшего разряда, Вяземский все ж свое главное выразил в ином: «…Нет тут вдохновений для поэта… Мало ли что политика…»
Или — иначе: «Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем не должна, кредиторы у нее фальшивые!»
Последнее — снова не Вяземский и даже не современник его, а поэт уж совсем «новых поколений» Мандельштам, миролюбиво решающий вопрос свободы от взаимных задолженностей: «Народ, который не умеет чтить своих поэтов, заслуживает… Да ничего он не заслуживает, — пожалуй, просто ему не до них». Но кажется, именно Вяземский первым в России осознал, сумрачно и спокойно, такую свободу (слово, как ни верти, хорошее) — уже не только от притязаний политики.
Его опыт прижизненного забвения и разрыва с читателем, его вариант этой драмы, испытанной и Баратынским (но тот ведь и шел на нее с готовностью), ценен, а вернее, бесценен для многих идущих следом, в частности и для нас, чье культурное состояние нечаянно предсказал тот же Мандельштам. Нечаянно — потому что имел в виду столетнюю давность: «Читательское поколение девяностых годов выпадает, как несостоятельное, совершенно некомпетентное в поэзии».
Зададим себе злободневный вопрос: так ли будет с нами и дальше? Кто знает… Но если вслушиваться в назидания прошлого, то не в брюсовское обещание в целости сохранить культуру, уберечь ее от катаклизма в мифических, метафорических пещерах и катакомбах: «А мы, мудрецы и поэты… унесем зажженные светы…» Куда унесем? Где спрячем? Возможно, именно эта самонадеянность и привела к тому, что, едва грянула катастрофа, «мудрец и поэт» неразборчиво кинулся в объятия победителей. Нет, лучше послушаем Вяземского, который, «уходя в ночную тьму» (покуда — личную, частную, объявшую не весь мир культуры), дал мрачный урок мужества, остался самим собой, не заискивая перед теми, кто… ну, не пировал, но хотя бы бил посуду на пиру жизни.
Свобода художника, будучи величиной постоянной, все же весьма разнится в обстоятельствах гармонии и дисгармонии. «Ты царь: живи один» и, допустим, «мне любо это заточенье» — далеко не одно и то же, как не одно и то же судьба царя, гордо лелеющего свое вершинное одиночество, и судьба арестанта. Или, учитывая, с какой стороны торчит ключ, — отшельника.
Знаменитая фраза все того ж Мандельштама, сказавшего жене: «Почему ты думаешь, что должна быть счастливой?» — не только отражение бедственности их неповторимой судьбы. Такая фраза вообще могла быть сказана лишь в эпоху наглядной и наглой победы того, что как бы неловко назвать — всего только — дисгармонией, но что все же ею является. Той победы, которую раньше многих учуял Ряземский, а сформулировал, может быть, лучше всех Короленко.
«Человек создан для счастья… как птица для полета», — этот трюизм, прозвучавший в его очерке «Парадокс», словно бы извлечен из обнадеженного мира гармонии, где тот, кто для нас есть ее олицетворение, если и скажет в конце своего пути: «На свете счастья нет…», то лишь затем, чтоб немедленно обнаружить в реальности завидный эквивалент: «…но есть покой и воля». (Так что наш современник, поэт Коржавин, с высоты прошедшего времени или, верней, из низин, куда нас завел его ход, получит право так расшифровать пушкинскую строку: «…На свете счастья нет, но есть на свете счастье».) А у Короленко вопиющую эту банальность относительно полета и счастья пишет — что мы, бессмысленно повторяя ее, теряем из виду — урод, курьез природы. Пишет — ногой, на забаву публике и по воле брата, торгующего его уродством.
И это уже не безмятежный трюизм, а действительно саркастический парадокс.
Человек рожден не для счастья, увы, — говорит нам история. По крайней мере, утверждать это рискованно — примерно так же, как уверять вдову, будто ей очень к лицу траурный креп.