Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Поэтами мысли» называли не только Баратынского, но и Вяземского, и Бенедиктова — первого в отличку от Пушкина, второго даже в пику ему. Об обоих будем еще говорить, сейчас только вскользь заметив, что относительно Вяземского куда точнее высказался Гоголь, приметивший в нем «обилие мыслей» (множественное число!), то есть как бы неумение сосредоточиться на одной. Баратынского же отличало напряженное постоянство. И все же «мысль» — совсем не то, что способно выделить его из ряда прочих.
От Пушкина Баратынский отличен, конечно, не превосходством ума, а склонностью к анализу. «Ум раздробительный», — замечательно сказал про него тот же Петр Андреевич Вяземский, и вот оно, то самое, что помогло Корнею Чуковскому раздробить, разъять, распотрошить элегию «Признание». Анализ провоцирует на анализ.
Обратимся же к первым страницам этого очерка и сравним строки элегии Баратынского с другим стихотворением — также о прошедшей и невозвратной любви; с пушкинским «Я вас любил». Какова разница — не уровней, Бог с ними, но — лирических характеров!
…Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Что здесь? Надежда хоть на миг воскресить былую любовь, побыть в атмосфере ее головокружительного счастья. Поэт собирает, синтезирует все свои воспоминания о ней, чтоб возродить ее образ или хотя бы призрак. Ему так жаль расставаться со счастьем, что он готов верить, не веря: «..Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Быть может. Может — быть.
А Баратынский — анализирует. Он отсекает последние надежды, сознавая необратимость былого и убеждая в том и себя, и «ее». Доказывая с помощью стройной системы обдуманных доказательств. В его элегии — не цельный, как у Пушкина, образ любви, не духовное усилие, материализующее ее отлетевший призрак, но чувство, безжалостно разъятое скальпелем анатома; безжалостно прежде всего по отношению к «ней», не готовой смотреть на свою любовь, как на хладный труп.
Пушкин весь в общении, он говорит для бывшей возлюбленной и с нею. Баратынский, внешне как будто взывая к собеседнице: «не требуй… ты права… верь», общается только с самим собой, себе задает вопросы, сам отвечает. Ее реакция — как и реакция читателя — не учитывается. «Эгоизм — наше законное божество… Человеку… должно углубиться в себе».
Учтем лишь, что «эгоизм» и «эгоист» тогда не были ругател ь-ствами и имелась в виду эгоцентрическая углубленность в себя.
Пушкин себя отдает, Баратынский — отбирает. Вот разница, чутко почувствованная и озорно использованная Чуковским.
Конечно, гипертрофия аналитической способности, как и всякая гипертрофия, не только дала поэзии Баратынского своеобразную силу, но в чем-то ее ограничила, — надо лишь сознавать, что и предел, а не одна беспредельность может быть художественно плодотворен. Вообще — не всегда разберешь, вопреки или благодаря чему бы то ни было, при сопротивлении материала или при податливости его рождается неповторимая удача.
Хотя с Баратынским как раз все более или менее ясно. У него почти все — вопреки. Наперекор. И свершается непредвиденное, «и невозможное возможно»: трагически постоянная бледность перед «острым лучом» мысли, перед «нагим мечом», способным разъять, раздробить, устрашить, — эта бледность не отнимает у живого лица выразительности (ну, разве лишь обесцвечивает оттенки). И подчеркивает неменяющуюся определенность характера.
ИСКУССТВО БЫТЬ НЕСЧАСТЛИВЫМ,
или РУССКИЙ МЕЛАНХОЛИК
Петр Вяземский
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род — с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
Пушкин. К портрету Вяземского. 1820
Судьба весь юмор свой явить желала в нем,
Забавно совместив ничтожество с чинами,
Морщины старика с младенческим умом
И спесь боярскую с холопскими стихами.
Василий Курочкин. Эпитафия Бавию. 1861
Весной 1850 года князь и княгиня Вяземские, Петр Андреевич и Вера Федоровна, жившие в ту пору в Константинополе, где служил по дипломатической части их сын Павел, вдруг отбыли в святые места, в Иерусалим. 12 мая на горе Голгофе они заказали заупокойную обедню. В длинном поминальном списке было четверо сыновей, умерших в младенчестве, дочери Прасковья, Надежда, Мария и друзья. Среди них — Карамзин, Дмитриев, Пушкины — Василий Львович и Александр Сергеевич, Баратынский, Денис Давыдов, Дмитрий Дашков, Александр Тургенев, Михаил Орлов…
Хоронить друзей и вместе с ними свое прошлое тяжело всегда, но — таких друзей… Такое прошлое… Кажется, этого одного достаточно, чтобы перестать жить в настоящем:
Мне всё одно: обратным оком
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком
Я заперся со всех сторон.
Мне любо это заточенье,
Я жизнью странной в нем живу:
Действительность в нем — сновиденье,
А сны я вижу наяву!
Понимаете ли? «Любо» — это про заточенье; выходит, оно того самого рода, приемлемого и даже желанного, о котором сказал, кажется, Достоевский: дескать, можно жить и в тюрьме, лишь бы ключ торчал с твоей стороны.
А Вяземский, как и Баратынский (об этом их сходстве я говорил), да еще, может быть, из грядущей поросли Ходасевич, заперся наглухо и вдобавок вышвырнул ключ в окно.
Или за Вяземского сделала этот выбор судьба?
Много раньше описанного, в 1825-м, Пушкин, одиноко празднуя в Михайловском день 19 октября, задумается: «Кому ж из нас под старость день Лицея торжествовать придется одному?» И пожалеет «оставленного»:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость, и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Выпало — Горчакову, но уже с тридцатых годов, конечно, не он, а Вяземский норовил оттягать судьбу и звание «несчастного друга», и многие из его стихов — как комментарий к мартирологу:
Я пережил и многое, и многих,
И многому изведал цену я;
Теперь влачусь в одних пределах строгих
Известного размера бытия.
Мой горизонт и сумрачен и близок,
И с каждым днем все ближе и темней…
Усталых дум моих полет так низок,
И мир души безлюдней и бедней…
По бороздам серпом пожатой пашни