Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не прошло и десяти дней по окончании первой пьесы, как резво принялся за вторую. То была твоя помощь, богиня скуки! Знаменитый киевский князь Владимир некогда влюбился в дочь северного князя Рогнеду, долго ему сопротивлявшуюся и взятую им почти силой. Этот сюжет из древнерусской истории с переплетением языческих и христианских мотивов давал возможность всерьез повозиться с проклятыми вопросами, мучившими подсознание. И не успел я оглянуться, как еще сто страниц были готовы.
Засим последовали две одноактные пьески. Одна из призрачной атмосферы богемного Мюнхена, другая с претенциозным названием «Такова жизнь» — хотя о жизни я имел мало понятия.
А тем временем наступила середина сентября. Я находился на исходе своих сил. Лучше уж год в армии, чем дальше терпеть одиночество. Я переоценил себя. Я не мог больше не общаться ни с кем, кроме себя самого. Видеть людей. Слышать людей — все равно каких…
В одно воскресное утро за мной приехал мой шурин. Вечером того же дня мы вернулись с ним в Митаву. На горизонте еще не взошел Орион.
Всю дорогу домой шел дождь. Монотонно шумело море. Равнодушно стучали колеса вагона.
Глава VI
Старые города походят на запущенные фонтаны. Жизнь — все одна и та же — сочится тонкой струйкой через покрытые патиной трубы. Может, капли как-то и отличаются друг от друга, для наблюдателя со стороны они все одинаковы. Так было и в Митаве.
Старик Фельдман, отец Эрика и красотки Ренаты, умер еще до моего отъезда в Петербург. Он назначил моего отца своим душеприказчиком, что явилось немалой обузой, так как теперь на нем лежал догляд за строительством четырехэтажного особняка, возводимого на просторном участке Фельдманов на Большой улице. Каждый день, ровно в двенадцать, отец подъезжал к нашему дому на дрожках № 184 со своим любимым кучером Дучке, чтобы забрать маму и вместе с ней ехать на строительную площадку. Сколько нервов, сколько времени у него на все это уходило! Нам не оставалось ничего другого, как завести телефон, и родители упросили меня перебраться из моей уютной дальней комнаты в переднюю, где тот непрерывно дребезжал.
Я заказал нашему плотнику книжные стеллажи для своего нового обиталища, и он выстроил целую стену из них, так что образовались фактически две комнаты. Спаленка и умывальня хоть и были крошечными, зато очень эффектно выглядел кабинет господина писателя.
Правда, толку от этого писателя было немного. Русские стихи я не переводил уже два года, собственные тоже не шли. В эстонских и литовских журналах изредка появлялись мои статьи о Георге, но в целом прибалтийская пресса меня не жаловала. А немецким журналам требовались четким почерком переписанные манускрипты, а где мне было их взять? Один журнал, правда, хранил мне верность, он выходил в Кенигсберге и назывался «Немец»; так что кое- какие гонорары все же перепадали.
Мой друг Вольдемар Дамберг, латышский поэт, и его очаровательная сестра составляли все мое литературное окружение. Я страдал от одиночества, впадал в уныние. Разумеется, я все еще много читал, но как-то невдумчиво, и когда меня спрашивали, что именно я сейчас читаю, я не сразу мог вспомнить. Видимо, тень воспоминаний о другой жизни была слишком властной.
Констелляция звезд, надо полагать, возникла в тот период очень уж неблагоприятная. Уран был виной? Скорее Сатурн. Всякие мои попытки хоть как-то заработать деньги и встряхнуться имели жалкий конец.
Ежедневные разговоры по телефону навели меня на мысль создать цикл из восьми стихотворений, посвященных телефону, — я тогда писал циклами и всегда из восьми стихотворений — и отослать их в «Нойе рундшау». Профессор Би, которому стихи в целом понравились, нашел, что они неровного качества, и он предложил напечатать из них четыре, зато в одном из ближайших номеров журнала. Он написал, что окажет услугу моей репутации, если напечатает только лучшее, и тогда успех, по его мнению, гарантирован — уже из-за одной только новизны темы.
И что же на это я? Я счел себя оскорбленным. Или все восемь или ничего! И потребовал вернуть мне стихи, и тем самым навсегда потерял расположение этого доброжелательного человека. И уже никогда больше не посылал ему своих произведений.
Мюнхен хоть и был ненавистен, но я не без внутренней дрожи штудировал каталоги его издательств и читал, хоть и со смешанными чувствами, «Рыбу-фиш», домашний журнал Ганса фон Вебера, им же самим совместно с Блеем заполняемый.
Кем я был теперь? Кем еще оставался? Немецким поэтом? Русским литератором? Театральным деятелем? Как-никак у меня на счету были уже три большие и две одноактные пьесы. С этим, полагал я, надо бы попробовать что-то сделать.
В Риге был русский театр. Его продюсер и руководитель господин Незлобии принял меня, выслушав терпеливо и вежливо. Да, конечно, он готов прочитать мою пьесу, тем более в переводе Кузмина, но надо учитывать, что его театр в Риге — провинциальный, и такие вещи, как «Змея-чаровница», для подобной сцены не годятся. В Риге возможен только самый ходкий репертуар — Зудерман, Андреев; эксперименты — лишь для театра Веры Комиссаржевской. А другие пьесы, раз они существуют лишь на немецком, он не может и оценить, но и от них, по правде говоря, он не ожидает многого. Мое затаенное желание предложить ему себя в качестве завлита, каковая должность ведь испокон веку была в театре, растаяло прежде, чем я успел ему о нем сообщить. Незлобии выразил мнение, что более подходящей инстанцией для меня мог бы стать Немецкий театр Риги. Почему бы мне не обратиться туда? Как я мог ему объяснить, что это для меня невозможно? Мой визит окончился ничем. Звездное небо стонало от оппозиций.
В Митаве тоже было мало хорошего. Я наконец-то предстал перед военно-медицинской комиссией, и решение ее было ожидаемым: я вполне здоров и годен для прохождения военной службы. Следовательно, нужно было отправляться в армию.
Отец попытался оспорить это решение у губернатора. Результатом явилось только то, что мне пришлось проходить множество комиссий и все с тем же результатом: я вполне был пригоден к тому, чтобы с оружием в руках защищать Российскую империю. Но за всем этим миновал срок осеннего призыва, а дело все тянулось и тянулось. Мысль о том, что придется тянуть лямку в казарме, страшно угнетала. Была ли она сопряжена с каким-то тягостным предчувствием, теперь не помню. Но во всяком случае то были неприятные дни.
В это раздрызганное, лишенное определенности время пришло отпечатанное на машинке письмо от Блока со стихотворением, в котором он скорбел об утрате своего сына Дмитрия. То было первое его письмо после большого перерыва.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});