Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Невероятные ветры дуют в Пангее. Невероятной силы и голоса. Невероятные мысли терзают прокуренные души, в которых, как и снаружи, поскрипывает белый снег. Брожение умов, сизый дымок над красной кирпичной колбой камелька, спиртовые градусы двигают людей во тьме, имя которой и есть Пангея. Кто из розовощеких и пылких богатырей огромной этой страны взялся бы всерьез помериться силами с несгибаемыми сибирскими ветрами? Кто из них смог бы оторвать от земли, а не то что пригубить, волшебную чашу с кипящими идеями, среди которых и медная драконья чешуя, и яркие павлиньи перья, и отрывисто-тревожный ястребиный крик?
Конон-младший, запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, запотевшими стеклами очков, ввалился калачом в головокружительно ароматное кафе на центральном, прямом, как шпала, проспекте и рухнул на первый же свободный стул прямо у входа. Раздевался он уже сидя, сдирал с себя пальто с большим меховым воротником, шапку-ушанку из лисы, полудетские варежки в яркую полоску. Он свалил все это на соседний стул, и когда к нему подошла хрупкая — непонятно в чем душа держится — официантка на тонких и высоких, как палочки для японской еды, каблуках, он выпалил: «Что-нибудь горячее и лучше с коньяком». — «Айриш кофе?» — подсказала официантка.
Осваиваясь за столиком, он глянул в окно напротив. За окном сновали закутанные пешеходы, бросавшие косые обледенелые взгляды на сидящих в кафе барчуков, лениво потягивающих свои коктейли, уминавших булочки с кремом под ласковое шуршание газетных листов.
Телефон. Те-ле-фон.
Конон-младший увидел на своем столике чужой телефон.
Дорогой. С позолоченным чехлом и вензелем на откидной крышке. Из последних моделей, снабженный и глазом, и ухом, и голосом, и душой.
Взял, внимательно осмотрел, сжал в пальцах. Несмотря на то, что вход в телефон был запаролен, проникнуть внутрь не составило труда. Хитрости сатанинские: 1234. Да лучше уж не иметь никакого пароля, чем такой. Женский телефончик, сомнений нет.
Телефон внезапно зазвонил, и смешавшийся Конон-младший сбросил звонок.
Конон-младший, получив от отца несметные богатства, ничуть не впечатлился возможной переменой своей жизни. Он как жил в скромном по московским меркам особнячке на самом берегу озера Леман в Женеве — среди потомков аристократов, выдохшихся восьмидесятилетних звезд и немногочисленных нуворишей, сумевших в самые последние годы урвать себе для престижа этот кусок старомодной недвижимости, — так и остался там жить. Дом его был достаточно простым — с тех пор как отец купил его на первом курсе университета, он ничего особо там не переделывал: на первом этаже еще хоть какой-то лоск — каминная, столовая, кабинет — библиотека с большими окнами в сад, а второй — проще подмосковной дачи: спальни, отделанные белесой сосновой вагонкой, обычные строганые полки, самодельные встроенные шкафы для одежды, дешевые разноцветные плафоны — как бывшие хозяева, жившие тут без малого пятьдесят лет, оставили, все устроили, так все и сохранилось по сей день. Конону нравились простор и незатейливость простого домика с заурядным прошлым, которое ничем не провинилось перед сегодняшними обитателями, отдавшими за эту вагонку и этот газончик миллионы. Но зато какой спуск к реке, какие беседки и павильоны, крашенные белым и темно-зеленым, какие милые современные скульптуры на лужайке, кусты сирени и скамейки у самой воды! Конон закончил университет с отличием, он учился там юриспруденции и государственному администрированию и все годы своего обучения в душе благодарил отца за то, что он отправил его не в шумный и отравленный шальными деньгами Лондон, а именно сюда — в эту тишь, в эту глушь, в эту дыру между горами, где летом невыносимо душно, а зимой промозгло и туманно. Он мало с кем дружил, предаваясь чтению и долгим прогулкам. Он редко принимал гостей в своей столовой, из которой давным-давно выветрился аромат сырного фондю, и нечасто позволял знакомцу или знакомой заглянуть в его кабинет или его библиотеку. Сам же он выходил регулярно, сначала посещал марксистские кружки, заслушиваясь пресными, полными пустых умностей речами холеных ораторов — все сплошь отпрыски здешних толстосумов, затем примкнул к анархистам, поблескивающим, как и он сам, дорогими очками, он даже пописывал под псевдонимом статейки на французском и немецком, изо всех сил критикуя европейскую интеграцию и нелепые законы, давшие возможность варварам, гуннам обмочить старые камни Европы своей едкой мочой и невежеством своим замызгать все дорогие сердцу европейца умненькие наблюдения. Марксисты, а потом анархисты относились к нему неплохо, несмотря на его излишне страстную и многословную манеру выражать свои мысли, избыточную образованность и солидный капиталец, о котором в маленькой Женеве все, конечно же, были осведомлены.
Как он управлял своим состоянием?
Совершенно никак. Вступив в права наследства, он призвал к себе всех, кого выпестовал его отец, и сказал им:
— Продолжайте как раньше. Ничего не изменилось. Но как только я замечу изменение к худшему, я уволю вас всех. Мне не интересны дела отца. Но от этого хуже стать не должно.
Они тогда с удивлением разглядывали пухлого молодого человека в круглых очках: природа будто переложила в него теста, груза плоти, сделала его излишне широким в кости, бедрах, снабдила неестественно мощными черными волосами, дававшими на лбу густую волну, но это по молодости делало его милым, даже трогательным, а никак не комичным. Чтобы никого не испугать своей беспечностью, а от природы он был и беспечен, и рассеян, Конон-младший пришел на заседание совета директоров в галстуке и костюме, сидевших на нем как черкесское седло на корове, но слишком быстро узел галстука спасительно сполз на сторону, а манжеты сорочки вылезли из рукавов пиджака на разную длину, обнажив незаурядную волосатость рук и дав его натуре все-таки одержать верх. За разговором он сильно потел, вырвал зачем-то едва задравшуюся кутикулу на указательном пальце, дав ток по-младенчески алой крови. Для собравшихся это был важный знак: он никогда не станет своим ни среди них, обладающих абсолютно безволосыми бледными телами и ногтями без сучка и задоринки.
Многоопытным директорам Конона было очевидно, что этот молодой человек одержим идеями, что он романтик, что слишком много в нем книжного, что эта его плюшевость мгновенно вызовет аппетит у акул, шныряющих в поисках добычи, а слаще этого пончика и вообразить себе невозможно. Так нужно, может быть, им помочь, чтобы выплыть на уцелевших обломках?
Они со временем именно это и сделали, отрядив им наиболее жирные куски старокононовской золотой империи, разумно порассчитывав не только на его беспечность, но и на его социальные и политические идеалы: Конон-младший мнил себя мыслителем, желал участвовать в истории, оставить в ней о себе хоть строчечку или лучше — абзац, поэтому он не будет кричать в судах и разоблачать в газетах: он никогда не станет вести себя как крупный буржуа, сутяжничать, а это важное обстоятельство при будущем переделе. В Европе применению молодых честолюбивых амбиций Конона-младшего не было достаточно места — тесно там и слишком сыто, а вот на родине — другое дело. Он все больше втягивался в тамошние дела, находя в столице себе и слушателей, и почитателей, и применение своим деньгам. Он дебатировал на званых ужинах и обедах под водочку и икру, под блинцы и семужку. Страсть, с которой он отстаивал особенное право главного народа и главной веры, вызывала у слушателей поцокивание языком, а поддержка обрюзгших церковников провоцировала негодование даже самых заскорузлых консерваторов — и из числа пишущих, и из числа читающих. Все это никак не вязалось с его упоительными проповедями равенства, но противоречия никогда не смущали его как человека по-настоящему свободного и не обремененного никакими обязательствами даже перед собой. Он часто приезжал в Москву: кутаясь в клетчатый шарф, большую кофту с оттянутыми карманами, он встречался с крепкими пареньками, пожирающими огненными, полными недоверия глазами его щетину на пухлых щеках и дорогой блеск круглых очков, они с ненавистью говорили о «чужих», он давал им деньги на отряды, на переоборудование подвалов в спортзалы, на лекарства, врачей и адвокатов. Он встречался с попами, что приезжали к нему из глубинки, давал им деньги на восстановление храмов, на медицинские кабинеты первой помощи, но только для своих, а не для пришлых. Они слушали его, кивали, благодарили. Он грезил о политической карьере, но не знался ни с какими Голощаповыми и ему подобными, хотя, конечно же, знал всех, чего греха таить, но для них он косил совсем уж под дурачка, под пухлого розовощекого баловня, умеющего лишь жрать суфле и хлопать глазами. Чтобы особо не лезли в душу, а вслед за ней и в карман. Его жизнь нравилась ему, он чувствовал яркость дней, он вел свою войну, он побеждал и проигрывал, двигая фигуры по доске, иногда теряя их, а иногда и захватывая чужие. А что еще может озарить смыслом жизнь молодого человека при деньгах, как не служение отечеству?