О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стало быть, цензура?
– Угадали! – Белинский поглядел в окно. – Не верится, что где-то и сейчас светит солнце… Когда же мы его дождемся?
За окном бушевала осенняя непогода. Виссарион Григорьевич прислушивался к унылому завыванию ветра и оттого становился еще раздражительнее.
– Так вот, – сказал он желчно, – написал я рецензию на труды Российской академии. Думается, еще очень мягко написал о подвигах наших литературных олимпийцев… Уж очень было соблазнительно познакомить читающую публику с наградами, которыми венчала Академия своих избранников. Ей-богу, не от моего измышления писал. По собственному отчету Академии оказалось такое, что и злейший ее враг наклепать не мог. Пушкин, изволите ли видеть, оставлен Академией вовсе без внимания и награждения, зато увенчан был высшей наградой пиита сочинивший «Песнь сотворившему вся». Вы про такого пииту, князя Шихматова, он же иеромонах Аникита, слыхали?
– Должно быть по невежеству нашему, не довелось слыхать.
– А ему в свое время была присуждена большая золотая медаль в сто червонных, тоже, надо полагать, «во славу сотворившего вся»! Нуте-с, всех лауреатов Академии за многие годы я добросовестно перечислил и думаю: вдруг какой-нибудь чудак читатель за Пушкина обидится? Вот и написал в утешение: вероятно, Пушкина обошли по причине его преждевременной смерти… Надо же спасать честь Академии! – Белинский язвительно улыбнулся. – Еще хотел написать, что Пушкин не нуждается в наградах из рук поклонников инока Аникиты, а также девицы Ярцевой, награжденной, как сказано в отчете, за неизвестное публике сочинение. Хотел, но не написал, чтобы не погубить всей рецензии. Как видите, проявил умеренность.
Кольцов поглядывал на него искоса, пряча улыбку.
– Но, наверное, не пожалели похвал, от которых не поздравствуется Академии?
– Ничего подобного, – серьезно отвечал Белинский, и вдруг из глаз его брызнул смех. – Все время держался беспристрастного тона летописца. Отметил, например, в полном соответствии с истиной, что награжден медалью стихотворец крестьянин Слепушкин, а мещанин Кольцов оставлен без внимания.
– Ну кто я таков есть, чтобы еще на меня расходовать медали! – отмахнулся Кольцов.
– Однако и здесь не мог не отдать дань высокой справедливости Академии: Кольцов, – предположил я, – оставлен в тени не иначе, как потому, что его может наградить публика, в то время как Слепушкин никак не может положиться на ее внимание. Укажите же мне более усердного защитника Академии!
Алексей Васильевич давно хотел напомнить, что пора ехать к Панаевым, но не мог досыта наслушаться.
– Не забыл я, – продолжал Виссарион Григорьевич, – и награждения господина Федорова, в котором особо ценит Академия, по собственному ее признанию, превыспренность мысли. А потому и решил познакомить неосведомленных читателей с поэмами господина Федорова, которые печатаются в трудах Академии. Могу наизусть прочесть, коль хотите.
– Осчастливьте для поучения, – ответил Кольцов, угадывая по выражению лица Белинского, что должен последовать главный выстрел.
– Извольте, извольте, поучайтесь! – Он прочел торжественным тоном:
Корабль спасения душ чистых,Златым венцом облачена,Над сению дубрав тенистыхИздалека она видна…
Честью вам клянусь, так и сказано про корабль: она!
– И господа академики напечатали? – простодушно удивился Кольцов.
– Не только напечатали, но, должно быть, еще признали господина Федорова Колумбом российского языка. Ну, а Андрей Александрович, небезызвестный вам меценат и радетель господин Краевский, всю выписку о корабле душ чистых из моей рецензии деликатно изъял. «Конечно, говорит, очень бы посмеялись читатели над поэтическими выписками, да ведь цензура, Виссарион Григорьевич, наверняка не пропустит». А сам карандашиком меня режет и для утешения приговаривает: «Сколь они ни глупы, а разберутся, что выставляете Академию на всеобщий позор. Лучше же, – и опять карандашиком режет, – дать хоть какое-нибудь представление читателям о подвигах Академии». И для этой благородной цели, гляжу, весь конец статьи перечеркнул, а в остальном по-своему ее примаслил… Стерпел, чтобы обратить внимание общества на паноптикум ослов, прикрывающихся ученой вывеской.
– Диву даться, – откликнулся Алексей Васильевич, – откуда этакое стадо на казенный отгул собрали? Вот, поди, взревут на вашу статью!
– Не взревут! – с горечью воскликнул Белинский. – Цензура вернула статью с полным запретом.
– Не родись, стало быть, счастлив, а зовись академиком… Что же Андрей Александрович полагает?
– Кряхтит и меня же наставляет: «Говорил я, нужна умеренная осторожность». И отныне во имя святых идеалов благоразумного либерализма будет еще гуще поливать елеем мои статьи… Налейте хоть чаю, что ли. – Он жадно выпил остывшего чая. – Везде, Алексей Васильевич, заколдованный круг, от булгаринской мелочной лавочки до академического ареопага. А как тот круг прорвать?
Было так поздно, что Кольцов напомнил наконец о предстоящей поездке к Панаеву.
– Успеем. Авось Иван Иванович до нас в своих сплетнях иссякнет, – ответил Белинский, однако же стал переодеваться.
Иван Иванович Панаев и точно занимал гостей неиссякаемым фейерверком новостей. Сообщить известие, даже пойманное на лету в одно ухо, но сообщить первым было страстью Ивана Ивановича.
Хозяин дома главенствовал в гостиной.
В столовой за чайным столом радушно принимала запоздавших красавица хозяйка. Белинский, по ее приглашению, сел рядом. С Авдотьей Яковлевной Панаевой у него были добрые отношения.
– Почему так поздно, Виссарион Григорьевич? – ласково спросила хозяйка дома. – Здоровы ли вы?
Она слушала собеседника и наблюдала через открытую дверь за гостиной. Оттуда слышались возгласы изумления – щедрый хозяин без устали потчевал известиями, обильно припасенными на сегодняшний вечер.
«Хлестаков, как есть Хлестаков», – думал Белинский.
Краевский покровительственно обратился к Кольцову:
– Ждем ваших стихов. Которые были, все напечатали. Отменно хороши! Когда же от вас новенького ждать? Не подражайте, почтеннейший, в медлительности нашим столичным поэтам!
– Не всегда у меня ладится, – отвечал Кольцов. – Иногда и кинутся в голову какие стишки, а потом непременно усомнюсь: гожи ли? У вас журнал вон какой – первый сорт, – а меня страх берет: как бы не выпасть из телеги… У вас на каждой странице талант, просвещение, мысли. Один Виссарион Григорьевич чего стоит! Опять же Лермонтова стихи… Сообразишь все это – и тетрадку обратно в стол.
– Напрасно, совершенно напрасно! – отвечал польщенный Краевский. – Верьте нашему суду: коли мы напечатаем, стало быть, добрые стихи.
– Да я и то говорю Виссариону Григорьевичу, – простодушно отвечал Кольцов, – вы у меня единственный судья, вам без сомнения доверяю…
Краевский помешал ложечкой в стакане. Ложечка недовольно звякнула о стекло.
В столовую заглянул Иван Иванович.
– Милостивые государыни! Господа! Сейчас начинаем музицировать. Покорнейше всех прошу…
Вслед за хозяйкой гости, еще сидевшие за чайным столом, перешли в гостиную.
– Начнем с сюрприза! – суетился Иван Иванович, бросив мельком взгляд на Кольцова, забравшегося в дальний угол. – Надеюсь, все по достоинству оценят новинку! – Он выждал, пока за рояль сел петербургский композитор-любитель. Рядом с ним стал, вглядываясь в раскрытые ноты, молодой певец. – Будет исполнен впервые романс господина Арнольда! – торжественно провозгласил Панаев и подсел к жене.
Арнольд взял вступительные аккорды. Молодой человек свежим, звонким голосом запел:
Не шуми ты, рожь,Спелым колосом!Ты не пой, косарь,Про широку степь!
То был зачин погребального плача, тихий и тяжкий стон души, подавленной нежданным и неизбывным горем. Музыка пыталась идти за потаенно скорбным словом поэта, но не могла до него подняться. А плач, целомудренный и горький, обернулся воспоминанием и оттого стал еще горше:
Сладко было мнеГлядеть в очи ей,В очи, полныеПолюбовных дум!
Кольцов глянул на музыкантов растерянно, тревожно, потом низко опустил голову. Виссарион Григорьевич отыскал его глазами. «Что с ним?» – подумал Белинский. Никогда еще он не видел поэта в такой тяжелой неподвижности.
Между тем певец заканчивал романс:
Тяжелей горы,Темней полночиЛегла на сердцеДума черная…
Когда ехали от Панаевых на Васильевский остров, Белинский, спасаясь от назойливого ветра, обмотал горло шарфом и поднял воротник. Бережно заботясь о Виссарионе Григорьевиче, Кольцов не начинал разговора.
Но и приехав домой, Кольцов остался по-прежнему молчалив. Он сел, вперив взор в пространство; в глазах не осталось следа от обычной лукавой усмешки. Даже о самоваре не подумал, чем окончательно встревожил хозяина.