О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У костров, где расположилась на ночь команда поручика Лермонтова, расстилали шинели. А как же заснуть без присказки!
– Начинай, Лапоть!
И сдвинулись к Семену Лаптеву поближе. Пожалуй, сегодня опять меньше народу осталось в солдатском круге. Кое-кто не придет, как бы ни затейлива была солдатская сказка. Один, оставив казенное имущество батюшке царю, отправился прямым путем в божий рай, другой отходит в лазарете.
Эти – от войны. Но горцы то появятся, то опять исчезнут. Есть пострашнее враг – лихоманка-трясучка следует за отрядом неотступно.
Вот и опять не так тесен оказался солдатский круг. Но об этом не говорят. Тех, кого нет, поминают в молчании. И рассказчик, прежде чем начать, долго блюдет тишину.
Но мертвым – память, живым – жизнь. Прикурив от уголька и пустив в невидимое небо невидимым дымком, делает зачин к рассказу Семен Лаптев:
– А было дело, братцы, в стародавние времена. И жил в ту пору боярин – сам румяный, холеный, а к холопам, прямо сказать, неблагосклонный.
– Где же ты других-то видывал? – раздался голос из темноты.
Рассказчик покосился в сторону говорившего.
– А кабы видел такое чудо-юдо, я бы тебе, чудак человек, перво-наперво отрапортовал.
– Ты сказывай знай! – зашумели слушатели.
Лаптев попыхтел трубкой. Рассказ продолжался. И так и этак куражился над холопами неблагосклонный боярин.
Солдаты слушали, не проявляя никакого нетерпения. Каждый знал – вот-вот появится в сказке удалец, который одолеет барскую неправду. Для того и сказка сказывается, иначе какой в ней прок? Вот-вот явится он, сермяжный человек, видом неприметный, в лапоточках-самоделках, бороденка войлоком. Истинная сила всегда так ходит, без форсу. Пора бы и Лаптеву повернуть рассказ…
– Эх, братцы, – раздался вдруг чей-то мечтательный и неторопливый тенорок, – кабы и вправду повидать ее, волю!
Говорил немолодой тощий солдат. Вырвалось у него, должно быть, неожиданно. Сказал и смущенно замолк.
– Вот отвоюем, – угрюмо отозвался сосед, – обязательно преподнесут тебе на золотом блюде… новый хомут… Только сказку спутал, дурья голова! Давай, Лапоть, дальше!
– А ты постой, – вмешался Васька Метелкин, самый отчаянный в отряде. – Сказка никуда не уйдет. Она спокон веку наша. А воля, – он на секунду приостановился, будто взвешивая готовое слететь слово, – воля, братцы, обязательно будет как пить дать!
– А ежели за той водичкой придется под пулями ходить, тогда как?
У костра зашумели.
– Летось в Ставрополе один человек верно сказывал: министры, говорит, денно-нощно сидят, о мужицкой доле размышляют.
– Им бы мужика-то и спросить. Или невдомек?..
Звезды, вдруг выплывшие из-за темных осенних туч, спустились пониже, чтобы прислушаться к солдатской беседе. Только что же им, небесным, слушать? Ныне где ни соберутся мужики, в латаных ли зипунишках или в насквозь выветренных казенных шинелях, везде один разговор – и в Тамбове, и на Волге, и в кавказском лесу, везде, куда забредет русский человек. Везде норовит он обратить сказку былью и чтобы быль непременно расцвела вольной сказкой. Теперь, сказывают, и министры за думу взялись. Авось, благословившись у батюшки царя, поднесут что-нибудь мужику на самобранной скатерти, на золоченом блюде.
– Новый, говоришь, хомут? – вдруг вернулся к прежнему разговору молоденький рекрут, до сих пор молчавший.
– И кнутовище, коль попросишь, – отрезал угрюмый солдат. – Спи, сосунок, пока черкесы не разбудили…
Догорал походный костер. Кажется, еще ниже спустились небесные звезды.
Неподалеку от костра лежал, закрывшись буркой, Михаил Юрьевич. Он слушал, как вздыхал молодой солдат растревоженный оборвавшейся сказкой.
А на следующий день и тот солдат оставил казенное имущество батюшке царю. Пошел в рай – поглядеть, как там. Что там, у господа бога, поднесут ему, курскому пареньку, на золоченом блюде?..
Перестрелки и стычки продолжались. Больше всего доставалось команде летучих конных охотников, которыми командовал Лермонтов. То вели охотники дальнюю разведку, шныряя по лесам, то, обнаружив неприятеля, летели ему наперерез. Кони состязались в быстроте, люди в мужестве.
В штабных документах все чаще мелькала фамилия Михаила Юрьевича. Он, Лермонтов, «обратил на себя особенное внимание отрядного начальника расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством…» «Поручик Лермонтов везде первый подвергался выстрелам и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы…» Лермонтов был представлен к награждению боевым орденом, золотым оружием за храбрость и к переводу в гвардию.
Кавказское начальство вело себя так, будто нарочно хотело возбудить ярость государя императора. Но и понятия не имели кавказские генералы о том, что у императора могут быть какие-то счеты с ничтожным поручиком!
По счастью, медленно двигались штабные бумаги по инстанциям, когда-то еще доползут они до Петербурга!
А ноябрьские ночи совсем похолодали. Ливнем пошли дожди. Военные операции были прекращены до весны.
В крепости Грозной шумело офицерское кочевье – от гульбы к загулу.
Поручик Лермонтов был по-прежнему здрав и невредим. Ну, теперь в отпуск, в Петербург!
Голубые мундиры и черная собака
Глава первая
– Милый, что случилось? – тревожно спрашивает у Герцена Наталья Александровна.
Александр Иванович неподвижно сидит за письменным столом, обхватив руками голову. Перед ним развернута какая-то рукопись.
– Наташа! Наташа! – откликается Герцен. – Не ты ли, друг мой, побудила меня писать воспоминания?
– Неужто и этим я провинилась?
Наталья Александровна пытается улыбкой ободрить мужа, но Александр Иванович, погруженный в горестное раздумье, ничего не видит. Он с грохотом отодвигает кресло и мечется по кабинету.
– Ты помнишь, – он обернулся к жене, – как мысль о воспоминаниях вначале испугала меня? Испытать в молодости отраду стариков! Записывать прожитое, вместо того чтобы жить! И много ли есть за плечами этого прожитого, когда очертили мне тесный круг карманным циркулем и приказали сидеть в нем сложа руки?
– Родной мой, говори, что хочешь, но я никогда не видела тебя со сложенными руками.
– Ты хочешь сказать, что я до сих пор не отучился размахивать ими без нужды? – Герцен первый раз улыбнулся.
Они уселись, как всегда, на заветном диване.
– Но что же все-таки случилось? – Наташа заглянула мужу в глаза.
Он не ответил на вопрос, продолжая думать вслух:
– Однако я взялся за воспоминания. А едва написал первую страницу, мне стало легче: меньше становилась тягость настоящего… Но нужны ли кому-нибудь воспоминания человека, ничего не свершившего?
Наташа молчала, и это дружественное, заботливое молчание всегда помогало ему, когда нужно было излить душу.
Александр Иванович взял со стола рукопись и, вернувшись на диван, положил ее на колени.
– А я все-таки не верю, – голос его был снова бодр, – что можно истребить жизнь. Пусть они корчуют всякую мысль – жизнь будет полна и смелой мысли, и страсти, и столкновений!
– По крайней мере, – перебила Наталья Александровна, – до тех пор, пока будут существовать люди, похожие на тебя, – она поцеловала его в лоб, – и пока ты будешь любить меня, – прибавила она тихо. – Вот тебе еще одно признание, милый. Или и оно некстати?
Он ответил ей на том языке, в котором слова не имеют существенного значения. Нет таких горячих слов, каким может быть и восторженный, и пылкий, и благодарный поцелуй. Потом Герцен взял ее руки в свои и долго не выпускал.
– Таких, как я, Наташа, много на Руси, гораздо больше, чем ты думаешь, только разбросаны мы по разным уголкам и разделены молчанием, и каждому кажется, что он одинок.
Александр Иванович поднял рукопись, оказавшуюся на полу.
– Разве не откликнется каждый, – продолжал он, – когда увидит повесть человека, столь же обыкновенного и ничего, решительно ничего не свершившего, но такого, кто человечески страдал чужим страданием, как своим… А теперь посмотри!
И он развернул рукопись. На полях пестрели красные росчерки. Они пестрели и в тексте, превращаясь то в большой, то в малый крест.
– Что это? – спросила Наташа.
– Пока только дружеское предостережение цензора, которому предварительно показал мою рукопись Белинский. Смотри, – продолжал Герцен, листая рукопись, – вот я пишу о Пушкине: «Как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищением говоря: «Вот он, вот он!..» – Лицо Герцена озарилось светлой улыбкой. – Что же могло больше согреть нашу юность, чем встреча с ним? Но читатель, вместо всего, что я написал о Пушкине, увидит красные чернила. Нет, даже и того не увидит! Все мысли, все чувства, связанные с этой встречей, будут заменены в журнале многоточием. Как же писать после этого? А вот здесь, – он снова листал рукопись, – я говорил о нашей юности. – И он опять прочел: – «Мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов». И что же? Опять накрест перекрестила цензорская рука. Ты погляди, Наташа, рукопись похожа на кладбище, усеянное памятниками смерти. И представь, Белинский, видя мое отчаяние, только смеялся. «Это, говорит, не кладбище, а крестильная ваша купель. Вы, мол, еще не знаете, что значит честно писать в журналах!»